Но вернемся к «верному» А-ти. Он недурно говорит по-французски; все же мало-помалу одушевляясь, переходит на итальянский. Тема слишком живая: о принципе фашизма, о христианстве и о «liberta» [123].
По существу, в словах А-ти ничего нет для нас неожиданного: это — примат коллективного принципа; яркий, активный национализм. Христианство? Оно, конечно, утверждается, ведь оно — Рим, католичество. Свобода? В эти общие рамки входит и свобода; вся свобода, которая нужна…
Передаю лишь приблизительную суть этой, — право, вдохновенной, хотя и сдержанной, — речи. Прослушав ее, Мережковский сказал:
— Не знаю, возражать ли вам… Мои возражения вас все равно не убедят. У меня другое понятие о свободе, вытекающее из понятия о личности. Если я вас понимаю, — прибавил он с полушуткой, — скажем так: сегодня я вам не вреден, но если б вам показалось, что я начинаю быть вреден, вы бы меня устранили… любым способом? Не правда ли? Что же касается христианства…
Но тут перебила хорошенькая венецианка:
— Мне кажется, вопрос был о христианстве, об отношении фашизма к христианству, а не к католической церкви. Если же церковь, то надо брать Eglise Universale [124].
Это замечание, скромно выраженное, но очень верное, осталось втуне для А-ти. И вовсе не потому, что он думает (когда думает), что Рим и есть «Eglise Universelle». Нет, мы все больше убеждаемся, что если в общее построение известных идей и входит как необходимость Рим, Ватикан, то быть при этом верующим христианином никакой необходимости нет.
С удовольствием думаю на другое утро о предстоящем обеде у Строцци. Побывать в этом дворце дворцов, которым мы когда-то так любовались! На широких каменных приступках-скамьях, его окружающих, сидел еще Леонардо, может быть, с Маккиавелли беседуя…
Милую «девочку», княгиню, тоже повидать еще раз приятно.
В половине девятого за нами заехала сестра княгини.
Строцци занимают теперь лишь главную, угловую часть дворца. В остальной помещается что-то вроде антикварного музея. Кому иначе под силу поддерживать такую громаду? Да и зачем, и как жить в семидесяти непомерных покоях-залах?
Жилая часть дает понятие обо всем дворце. То ли, так ли было в этих комнатах, в этих переходах, несколько веков тому назад? Думается, и так — и не так. Но живая жизнь, сегодняшняя, вошла в прошлое скромно, без оскорбительности, даже там, где это особенно заметно. Вделанный в толстую стену лифт не обижает: зачем идти по ступеням торжественной, но бесконечной лестницы? А электричество… могли ли столь нежно сиять высокие покои, как сегодня сияют, под мягким светом невидимых ламп?
Вижу, в углу гостиной, целые кусты весенних жасминов. Не южных, ривьерских; нет, белые цветы звездочками, что называются жасмином в России. Здесь, в Италии, они зовутся «ангельскими цветками», «fiori dei Angeli».
Встретившая нас княгиня, в низко-открытом белом платье, худенькая, длинная-длинная, сама была похожа на этот ангельский цветок, трогательно, чуть-чуть увядший. Мне это мимолетно пришло в голову; а позднее, вечером, когда салон был уж полон гостей, один старый профессор, ученый, с нежностью положив свою руку на руку сидевшей между нами княгини, так и сказал: она, мол, у нас считается и зовется — ангельским цветком — жасмином.
Обедало нас не много, в сравнительно небольшой и потому уютной, столовой. Опять, и здесь, явно присутствовали обе «аристократии», старая и новая. Совсем разно на все смотрят; разности этой не скрывают; и ничего! Стараюсь не думать о надоевшей психологической загадке их мирного соединения; может быть, и нет никакой загадки; может быть, в уклад их жизни входит это как-нибудь ужасно просто и грубо; и, наконец, не все ли равно? Возьмем без углублений, как данное. Ведь лифт, электричество и древняя красота дворца соединены же как-то, и — ничего…
Болтаю с князем о розовом вине, которое он выделывает только для себя, о том о сем… Молодой сосед мой справа произнес слово
«Россия». Князь был в России, посланный на коронацию Николая II с представительством от Италии. Не без содрогания рассказывает о Ходынке: собственными глазами видел груду тел. Но иностранные посольства напрасно убеждали царя отложить бал… Советы не были приняты во внимание.
К одиннадцати часам залы дворца были уже полны. Вероятно, пышнее были праздники Возрождения и наряднее; но, по сравнению с каким-нибудь собранием сегодняшним, того же рода, в Париже, — это мне казалось и ярче, и, главное, живее. Случайно встреченная там знакомая светская парижанка шептала мне свои догадки, из какого парижского «дома» какой туалет, — но это меня не трогало: другие лица, другие движения, — дух другой здесь; его парижский мундир современной моды не победит. И — не знаю, воображение ли это, бессознательное ли сцепление идей, — но дух современной Италии все чаще связывается у меня с духом эпохи Возрождения. Как будто опять тот же он, или близкий старому духу языческого романтизма и жизненного в нем подъема.
Маленькой длинной княгине, ангельскому цветку, очень, кажется, понравилась вчерашняя лекция. На мое замечание о духоте в зале, быстро и без всякой специальной светской любезности, она отвечает: «Я не знаю, я не заметила, я так слушала!». Но она же ничуть не была удивлена, только мило улыбнулась, услышав, что видному представителю «новой» аристократии, С-ла, идеалисту, гегельянцу-фашисту, лекция так не пришлась по вкусу, что он со второго отделения ушел. Опять, и в мелочах, глубокая разность взглядов (понятная), — при мирном единении, сожитии (непонятном). Конечно, такой, хотя бы, человек, как проф. Манакорда (я о нем скажу далее), может быть «своим» и там и здесь: слишком он крупная личность, слишком «сам по себе». Но не в отдельных же лицах дело!
Когда, под конец вечера, сестра Строцци показывала мне дворец, мы остановились в одной из зал: такой громадной, длинной, что она казалась пустой. Да в ней и не было почти убранства. «Здесь все по-прежнему», — сказала моя спутница. Действительно, меж окон стоит — винный бочонок, показалось мне, — но это древний ларец, темного дерева, для драгоценностей. Непомерно огромный камин в стене; в камине сложены — не дрова, а буквально стволы толстых деревьев. Такие же деревья клали в него, конечно, и тогда, давно. И вдруг среди всей этой несовременности — столики: играют в бридж! Этот бридж не был, однако, оскорбителен; столики казались такими маленькими, затерянными в пустоте залы. Пусть играют, ничего.
Провожая нас, беленькая хозяйка так была мила, так резво, совсем как настоящая девочка, побежала куда-то за своей шубкой для меня, что невозможно было ее не расцеловать. Странное существо! И очарование этого «жасминного цветка» не только внешнее: в ней много умной внутренней тонкости.
* * *
Профессор Манакорда встречается нам всюду. Везде он у места и везде одинаков: говорит, что думает (без всякого «чудачества», он очень «светский» человек). Наедине говорит только серьезнее, конечно. Он бодр, свеж, не очень стар, лыс; интересное строение черепа, выразительное лицо. Под его редакцией производится в флорентийском университете им затеянная громадная работа: издание «Festi Cristiani» [125], т. е. собрание всей христианской письменности, со второго века начиная. Это, действительно, «уникум» нашего времени, ценность которого признана в европейских странах. Останавливаться подробнее на этом труде и на книгах Манакорда (одна из них называется «Новая Мистика») я здесь не буду. Это стоило бы отдельного рассмотрения.
Ученой сухости в Манакорда — ни следа. Он живо и деятельно относится к современной реальности. Есть в нем, пожалуй, фантастичность, он видит широко и далеко, но судит остро.
Нечего и говорить, что это один из самых независимых умов. Относительно фашизма, — как назову его? Вот тут видно, до чего не точны наши слова и определения. Антифашист? Тотчас представится человек, устремленный весь и на всякую борьбу против Муссолини. А фашист? Будет означать равнодушие; моя, мол, хата с краю, я ученый, политикой не занимаюсь. Ни то ни другое к Манакорда не приложимо. Ближе немного: это такой не фашист, противник фашизма, которого равно слушают и фашисты, и антифашисты, слушают и уважают (хотя, может быть, равно и не понимают).