Злой и встревоженный, он метался по тесной квартире старого переплетчика, каждую минуту выглядывая в окошко, завешенное полотенцами.
Улицы еще были пусты, только редкие прохожие быстрым и громким шагом пробирались вдоль стен.
Опять кто-то постучал. В дверном проеме показалось красное толстое лицо жены пекаря, растрепанная черная голова ее мужа, а за ними… Гринберг замер.
Почти весь дом: все жители двух этажей с тюками, детьми, вещами стояли, толкаясь и пихаясь, волоча обрывки страха и ужаса в распахнутых глазах. У каждого был свой собственный, личный страх, однако, собравшись вместе, они объединялись в одном желании жить.
Начались препирательства, крики, проклятия и ругань.
Наконец прозвучал резкий, поющий дискант. Кто-то вопил:
– Что, ты хочешь спастись, ты, вор, а меня должны вывезти на мыло? Как бы не так! Как только придут немцы, я сразу скажу, где убежище!
В глазах Гринберга загорелся нехороший огонек. Но он был бессилен что-либо изменить: отброшенный в сторону, с яростью и отчаянием он смотрел, как люди перелезают через порог шкафа, карабкаются и забираются вовнутрь, как в ограниченном пространстве, не больше чем три шага на два, становится все тесней и людней, как выбрасывают наверх стулья, потому что уже нет места для сидящих, как за стульями вслед летят тюки, а люди толкаются и пихаются, чтобы влезло больше, чтобы было плотнее, а тут новые все идут и идут…
Старик посмотрел вниз.
Там в желтоватом свете свечек колыхалось море голов, несло резким смрадом от вспотевших, немытых тел…
Когда наверху оставалось всего несколько человек, кто-то сказал:
– Ну хорошо, а кто закроет шкаф? Да, кто закроет шкаф?
Нужно было его закрыть сверху: сначала укладывался вынутый квадрат кирпичей, затем деревянное дно, и, наконец, следовало закрыть дверь.
Пустые от страха лица. Люди смотрели друг на друга в поисках поддержки и не находили ее.
– Не надо, может, удастся как-то закрыть отсюда? – сказал кто-то внизу.
– Нет! – Гринберг радовался уже и своему, и чужому несчастью. Его распирала неимоверная, мстительная радость. Как это? Он сделал убежище на шесть человек, а забирается в него тридцать?.. Нет… «Получите, мерзавцы», – подумал он и со злой радостью сказал:
– Если шкаф не закроется, то все напрасно. И дно надо заложить: снизу не получится.
Наступила тишина.
– Пан Фиш, у вас хороший аусвайс, – начал кто-то, спускаясь в подвал, но тут же сник и затрясся как студень.
– Самому остаться наверху?..
Гринберг сунул голову в шкаф.
– Вылезайте, – заговорил он, – ничего из этого не получится. Некому остаться наверху, никто не хочет, а шкаф надо закрыть. Нечего давиться и делать под себя.
Люди зашевелились, задрав к потолку лоснившиеся от пота лица, но молчали. Старик впал в ярость.
– Ну что сидите, скоты, как стадо волов?
Молчание усиливалось, сгущалось. Донесся далекий и слабый выстрел. Кто-то пискнул:
– Уже началось.
– Ну? – Гринберг полоснул их сверху злым горящим взглядом. – Ну, что будем делать?
– Жребий надо тянуть, – сказал кто-то.
– Жребий? Зачем жребий? Когда его возьмут, то он и так всех нас выдаст, чтобы себя спасти, – сказала жена пекаря.
Тишина. Внезапно раздался голос из угла:
– Не надо никакого жребия… Я останусь наверху.
Все повернулись на голос.
Ах, это Хана сидела там, маленькая рыжая Хана. Хромая девушка, которая носила по улицам гетто большую корзину, полную булок, кренделей, рожков и липких цветных конфет.
– Я останусь, – сказала она.
Поднялась со стула, на краешек которого присела, и, волоча кривую ногу, вышла на середину.
Наступил момент, о котором она мечтала, когда, сидя на заляпанном грязью уличном камне, присматривала за своей корзиной, скользя взглядом по глади стеклянно-зеленых луж.
И вот теперь все оробевшие взгляды остановились на ее склоненной худой фигуре, на запавших веснушчатых щеках, и ни у кого не вызывали отвращения ни ее сухие жесткие волосы, стоявшие пламенной копной над бледным лбом, ни красные потрескавшиеся руки…
– Ну хорошо… останься, – сказал в конце концов Гринберг, не глядя на нее, и, словно все уже было договорено, подошел к лазу.
В эту минуту застрочил автомат, но так близко и громко, словно у самого дома. Люди в панике бросились к шкафу.
Рыжая Хана ждала, пока все не спустятся, потом согласно указаниям старого Гринберга заложила люк кирпичами и досками и, наконец, закрыла шкаф на ключ.
А затем она уселась на стуле напротив двери и попыталась запеть какую-то тихую еврейскую песенку, но ни один звук не вышел из пересохшего горла.
Долгое время в подвале стояла тишина. Небольшое пространство, замурованное с четырех сторон, вздымалось теплом дыхания сбитых в кучу людей. Стоя рядом так близко, что их грудные клетки поднимались с трудом, люди не могли держаться на обеих ногах и сливались в какую-то однородную, движимую ритмом дыхания потную массу. Рты с трудом хватали густой отвратительный воздух, у стен слышались шепоты, кто-то старческим, ломким голосом жаловался, что нельзя выпрямиться, чей-то ребенок заплакал…
– Тихо! – рявкнул вдруг режущим голосом Гринберг.
Наверху что-то происходит. Сначала слышны шаги в коридоре: раскачивающаяся, тяжелая, железная поступь. Потом – резкий удар в дверь. И голоса. Высокие немецкие голоса. Все замерло. Кто-то задул свечи: может, в полу есть где-нибудь щелка? И замерли так, сдавленные, в полном напряжении всех чувств в бездонной темноте.
Наверху стучат двери, снова слышны шаги – в этот раз отдаляющиеся, они слабеют и исчезают. Шкаф, скрипя, открывается. Доска поворачивается боком, и рыжая Хана шепчет в пульсирующую внизу рассеянным дыханием темноту:
– Это были немцы. Полиция. Уже ушли.
– Не взяли меня, – добавляет она как бы с некоторым удовлетворением.
Большой, с красным лицом немец посмотрел на калеку, когда она хотела подать ему свой грязный жирный аусвайс, мелко потряс головой, окинул взглядом пустое помещение, сказал «не надо» и вышел. Горящий ледяным пламенем страх уступает место приятному теплому облегчению.
Крышка опускается. Хана медленно и осторожно закрывает шкаф, после чего подходит к окну. Девушка прижимает лицо к холодному стеклу.
По улице бегут люди. Они мечутся, кидаются то в одну сторону, то в другую, из закоулков и улочек сыплются дробные, все сильней гремящие автоматные выстрелы, тут и там раздается резкий, рваный крик, неожиданно обрезанный как ножом. Тут же перед домом кто-то падает на четвереньки, но движется дальше: это старый темный еврей, который тащится, ползет на четвереньках, только бы вперед, только бы подальше от опасности. Растрачивая остаток жизни в резких, бессильных движениях, оставляя за собой густой след впитавшейся в сыпучий песок крови.
Улочка опустела: с тяжелым топотом ботинок пробежали два немца – в зеленых мундирах «Зондердиенст», с автоматами, низко висевшими для стрельбы от бедра. Один показал товарищу высокий белый дом: «Туда, Ганс». Крикнул еще что-то непонятное, но прогнувшийся бегущий человек мелькнул за углом, и они побежали за ним вместе, стреляя на ходу.
Хана с удивлением, забыв на минуту о страхе, смотрела на бледный огонек и прозрачный дым, извергавшиеся из ствола.
Откуда-то доносится грохот взрыва ручной гранаты. Люди в подполе застывают, слыша далекие и нечеткие выстрелы, иногда что-то шуршит за стенами, иногда им кажется, что светлые круги появляются на стенах, в воздухе, что отсвечивают зеленоватым светом лица и кошачьи глаза, и ледяные иглы дрожи будто обдают неожиданно кипятком. Груди словно сдавлены тисками, каждый стоит в толпе как палка, воткнутая в землю, люди сливаются в шестигранную живую массу и прислушиваются. Слушают, слушают, потому что…
Вновь раздается железный шаг на крыльце и приближается по коридору.
Стук в дверь. Высоко над головами гремит бас немца. И срывается в ответ тихий, тонкий голос Ханы.
Какой-то более громкий крик или звук, двери хлопают. Тишина…