Вот почему он не станет будить Розалинд – из-за работы. К десяти ей ехать в Верховный суд на внеочередное слушание. Ее газете не разрешили публиковать подробности о запрете распространения информации, наложенном на другую газету. Могущественная партия, добившаяся первого запрета, представила судье убедительные аргументы в пользу того, что сообщать о нем вообще не следовало. Речь идет ни больше ни меньше как о свободе прессы; только вчера на исходе дня Розалинд удалось добиться нового слушания. Теперь перед заседанием ей предстоят брифинги в кулуарах, а затем – быть может, при некотором везении – удастся перекинуться в коридоре парой слов с ответчиком и выяснить кое-какие подробности. А потом совещание с издателем и редакторами, где она изложит возможные варианты действий. Вчера она, должно быть, вернулась глубокой ночью, уже после того, как Генри провалился в сон, так и не успев поужинать. Наверное, попила чаю на кухне, листая бумаги. И потом, наверное, долго не могла заснуть.
Конечно, это неправильно, но все же ему отчаянно хочется с ней поговорить. Генри останавливается в изножье кровати, глядя на очертания Розалинд под одеялом. Она спит как ребенок, поджав колени, и в темноте на огромной кровати кажется совсем маленькой. Он прислушивается к ее дыханию: еле слышный вдох, чуть погромче – выдох. Вот она тихонько причмокивает во сне. Много лет назад он влюбился в нее, увидев в больничной палате, среди ужаса и горя. Едва ли она тогда отличала его от остальных – просто еще один «белый халат», снимающий стежки с внутренней поверхности ее верхней губы. Три месяца прошло, прежде чем он впервые поцеловал эти губы. Хотя к этому времени знал о ней – точнее, видел – больше всякого возможного и невозможного любовника.
Он подходит ближе, наклоняется и целует ее в теплый затылок. Затем выходит из комнаты, тихо прикрывает за собой дверь и спускается на кухню послушать радио.
Общее мнение и современной генетики, и современной педагогики: родители не могут – или почти не могут – повлиять на характеры своих детей. Никогда не знаешь, кто у тебя получится. Учеба, здоровье, культура речи и хорошие манеры – все это в родительской власти. Но что за человек будет жить рядом с тобой, зависит от того, какие карты выпадут из двух колод, как они перетасуются, снимутся и лягут в миг зачатия. Добряк или злюка, щедрая душа или скупердяй, весельчак или зануда, оптимист или невротик (а также все, что между этими крайностями) – все определяют неповторимые качества сперматозоида и яйцеклетки. Звучит довольно обидно для родителей, особенно если вспомнить, сколько сил они угробили на воспитание отпрыска. Но с другой стороны, это позволяет расслабиться. В сущности, родители сами понимают эту истину на практике, родив второго ребенка: при более или менее одинаковых исходных данных на свет появляются два совершенно разных человека. 3.55 утра, мрачноватая кухня в подвальном этаже: в приятной полумгле, освещенный, словно на сцене, единственной настенной лампой, откинувшись на стуле и водрузив на край стола ноги в черных ботинках из мягкой кожи (купленных, между прочим, на собственные деньги), отдыхает от трудов праведных Тео Пероун, восемнадцати лет, давно завершивший свое образование. Трудно представить себе двух более непохожих друг на друга людей, чем он и его сестра Дейзи. В одной руке у Тео стакан с водой, другой он придерживает музыкальный журнал. Проклепанный кожаный жилет валяется на полу. К буфету прислонена гитара в чехле. На чехле уже немало багажных наклеек: Триест, Окленд, Гамбург, Валь-д’Изер – и есть место для новых. Из переносного стереоплеера на полке, над сборниками кулинарных рецептов, тихо льется журчание круглосуточной поп-станции.
Порой Пероун спрашивает себя, мог ли в юности хотя бы предположить, что однажды станет отцом блюзового гитариста. Сам-то он без малейших колебаний шел по накатанной дорожке: школа – медицинский институт – стажировка – практика: Лондон, Саузенд-он-Си, Ньюкасл, больница Белль-вью в Нью-Йорке и снова Лондон. Как они с Розалинд, оба исполнительные и законопослушные, сумели дать жизнь такому свободолюбцу? Парню, который, как назло, одевается в стиле богемы пятидесятых, книг не читает, школу бросил, валяется в постели до полудня, интересуется только блюзовой традицией – Дельта, Чикаго, Миссисипи, – изучая ее с таким рвением, словно надеется открыть в ней ключ к тайнам бытия, и беспокоится лишь об успехе своей группы New Blue Rider? Лицом он пошел в мать, только черты покрупнее; глаза материнские по форме, но не по цвету – не зеленые, а темно-карие, с легкой экзотической раскосостью; о таких говорят: «миндалевидные». И взгляд как у матери – открытый, доброжелательный. А фигурой, долговязой и жилистой, Тео пошел в отца, хотя выглядит, пожалуй, более сильным и подтянутым, чем Генри в его возрасте. Руки у него тоже отцовские, что для его дела немаловажно. Знатоки и любители британского блюза возлагают на Тео большие надежды, говорят о «зрелости» его стиля и что в один прекрасный день он встанет наравне с богами – богами британского блюза, разумеется: Алексисом Корнером, Джоном Майаллом, Эриком Клэптоном. Кто-то где-то написал однажды, что Тео Пероун играет как ангел.
Отец, разумеется, согласен, хоть и не без оговорок. Блюз ему нравится, даже очень; собственно говоря, именно он и показал девятилетнему Тео, как играть на гитаре (дальше обучением внука занялся дедушка). Но всю жизнь посвятить трем аккордам и двенадцати ладам? Может, это и есть микрокосм, в котором заключен целый мир? Как расписная тарелка Споуда. Или одна-единственная клетка. Или (как говорит Дейзи) роман Джейн Остин. Когда и слушатель, и исполнитель прекрасно знают правила игры, вся суть – в отклонениях и неожиданных поворотах. В одной песчинке – целый мир. То же самое (так убеждает себя Пероун) испытывает он всякий раз, когда оперирует аневризму: неизменность темы – и бесконечное разнообразие вариаций.
В игре Тео, в легкости и властности, с какой он движется по давно изведанному пути, в самом деле есть что-то такое, что оживляет для Генри необъяснимое обаяние блюза. Тео – из тех гитаристов, что играют словно в трансе, не двигаясь, даже не глядя себе на руки. Лишь иногда он позволяет себе легкий задумчивый кивок. Или, окончив композицию, встряхивает головой, словно сообщает: «Я снова с вами». На сцену он выходит так же, как вступает в беседу, – тихим, осторожным шагом, защищая свое «я» щитом вежливого дружелюбия. Если ему случится увидеть родителей в толпе, он на секунду отпускает гриф и приветствует их быстрым взмахом левой руки, коротким и застенчивым, словно не хочет, чтобы остальные заметили. При этом Генри и Розалинд вспоминают одно и то же: на рождественской елке в детском саду, возле картонных яслей, серьезный пятилетний Иосиф в чалме из полотенца, держась за руку перепуганной Марии, заметив наконец во втором ряду своих родителей, так же робко, украдкой им машет.
Эта сдержанная, холодная манера подходит блюзу, по крайней мере в интерпретации Тео. В начале импровизации на тему размеренного стандарта типа «Sweet Home Chicago», с его унылым пунктирным ритмом – Тео устал, по его словам, от всей этой блюзовой классики, – он, внезапно стряхнув усталость, упругой поступью плотоядно лоснящегося хищника вырывается из засады на просторы октав нижнего регистра. Постепенно крадется все выше – напряжение нарастает. Затем – кинжальная синкопа перед возвращением к теме – внезапно уменьшенный аккорд, намеренно затянутая ассонансная нота, умышленно пониженная квинта, искаженная чувственными обертонами септима. И вот он – мимолетный, берущий за душу диссонанс. Чувство ритма у Тео превосходит все ожидания – вплоть до россыпей триолей поверх скоплений половинных и четвертых долей. Его пассажи – в них стать бибопа и акцент бибопа. Это какой-то гипноз, соблазн без усилий. Генри никому об этом не рассказывает, даже Розалинд, но порой, когда они с ней слушают игру Тео в каком-нибудь баре Уэст-Энда, в груди у него становится тесно и дыхание перехватывает – то ли от музыки, то ли от гордости за сына. Нет, блюз, по своей сердечной сути, вовсе не печаль, а некая странная, почти телесно испытываемая радость.