Он встает и спускает воду. Если верить глупому журнальчику, кем-то забытому вчера в больничном кафетерии, одна молекула утренней мочи в течение дня должна упасть ему на голову в составе капли дождя. Так говорит статистика; но статистическая вероятность – одно, а реальность – совсем другое. «Мы снова встретимся – когда и где, не знаю». Напевая эту песенку сороковых годов, он идет по бело-зеленому мраморному полу к раковине, чтобы побриться. Сегодня выходной, однако без этой привычной процедуры он чувствует себя неуютно. Надо бы взять у Тео пару уроков по расслаблению. Но Генри нравится бриться – нравится пенящийся крем, и кисточка из барсучьей шерсти, и бритва с тройным лезвием и удобно изогнутой ребристой ручкой насыщенно-зеленого цвета: прикосновение этого великолепного промышленного образчика к собственной плоти отлично прочищает мозги. Что бишь там Уильям Джеймс[5] говорил о забывчивости: когда забываешь вещь или имя, на ее месте в сознании остается пустая форма, вполне определенная, пусть и не воспроизводящая в точности исчезнувшее содержание. Даже мучительно и тупо припоминая, ты продолжаешь точно знать, чем забытая вещь не является. Да, Джеймс умеет по-новому взглянуть на самое простое и обыденное; на взгляд Пероуна, его проза куда более точная по сравнению с многословием его брата – тот никогда не скажет прямо, а все ходит вокруг да около. Дейзи, строгий арбитр его литературного вкуса, наверняка с этим не согласилась бы. В университете она написала большую работу о Генри Джеймсе и даже сейчас может процитировать отрывок из его «Золотой чаши». Еще она помнит наизусть десятки стихов, выученных в детстве, – за это дед щедро давал ей карманные деньги. Да, училась она совсем не тому, что ее отец. Неудивительно, что они так любят спорить. И вкусы у нее странные. По ее настоянию он взялся читать тот роман, о маленькой девочке, тяжело переживающей скандальный развод родителей. Казалось бы, тема многообещающая; но бедная Мейзи скоро исчезла в тумане слов, и на сорок восьмой странице Пероун, по семь часов выстаивающий у операционного стола, неизменный участник Лондонского марафона, не в силах больше мучить себя и закрывает книгу. Другая история, где главная героиня – тезка его дочери, тоже его не порадовала. Какие выводы сделает взрослый читатель из рассказа о Дейзи Миллер, печальная судьба которой неудивительна? Что мир не всегда к нам добр? И все? Он наклоняется, чтобы сполоснуть лицо. Кажется, кое в чем он становится похож на стареющего Дарвина, который, как известно, даже Шекспира считал скучным до тошноты. Одна надежда на Дейзи: может, она вернет ему чувство прекрасного?
Окончательно проснувшись, он возвращается в спальню: вдруг захотелось поскорее одеться и избавиться от сумятицы, связанной с этой комнатой, со сном и бессонницей, с ночными размышлениями, с сексом. Воплощение всего этого – развороченная постель, верх неприличия. Когда желание проходит, возвращается ясность мысли. Все еще голый, он расправляет одеяло, поднимает с пола упавшие подушки и кладет их в изголовье, затем идет в гардеробную, в тот угол, где хранит спортивную одежду. На старте субботнего утра его ждут маленькие удовольствия – чашка горячего кофе и старый костюм для сквоша. Дейзи, аккуратистка, говорит, что он снял его с пугала. Синие шорты в бледных неотстирываемых пятнах пота. Поверх серой футболки – старый свитер, местами изъеденный молью. Поверх шорт – тренировочные штаны с веревочным поясом. Белые носки с желто-розовой каймой напоминают о детстве. От них исходит уютный запах прачечной. А вот от кроссовок пахнет резко, чем-то синтетическим и звериным одновременно: этот запах напоминает ему о корте, о чистых белых стенах и красной разметке, о неписаных правилах гладиаторской схватки, о победах и поражениях.
Бессмысленно притворяться, что результат его не интересует. На прошлой неделе он проиграл Джею Строссу; но сейчас, пружинистым шагом проходя по спальне, Генри чувствует, что сегодня выиграет. Он вспоминает, что ночью шел тем же путем, так же открывал ставни, – кажется, сейчас он вспомнит, что же за глупость сделал ночью… Но тут в лицо бьет блеклый зимний свет, и внимание Пероуна переключается на то, что происходит на площади.
Сперва ему показалось, что это девушки-подростки – обе хрупкие, с бледными лицами, слишком легко одетые для февраля. Сестры, наверное: стоят у ограды, безучастные к снующим вокруг прохожим, погруженные в какую-то семейную драму. Затем Пероун понимает: тот, что стоит к нему лицом, – парень. Трудно понять сразу, ибо лицо полускрыто велосипедным шлемом, из-под которого выбиваются густые каштановые кудри. Однако Пероун понял это по его позе, по тому, как он расставил ноги, по толщине руки, лежащей на девичьем плече. Девушка сбрасывает его руку. Она взволнована, она плачет, жесты ее выражают смятение: вот она закрывает лицо руками, но, когда парень придвигается ближе и пытается ее обнять, начинает, словно в старых голливудских фильмах, театрально колотить его кулачками по груди. Вырывается и отворачивается, но не уходит. Тонкое лицо ее напоминает Пероуну лицо дочери: тот же маленький носик, тот же острый эльфийский подбородок. Привлеченный этим сходством, он начинает смотреть внимательнее. Она хочет этого парня – и ненавидит его. У него в лице что-то хищное, какой-то звериный голод. Тоже хочет ее? Он не дает ей уйти, ни на минуту не закрывает рта – улещивает, умасливает, говорит не переставая, старается ее успокоить или в чем-то убедить. Она снова и снова заводит руку за спину, сует под футболку и почесывается. Чешется судорожно, машинально, словно не сознавая, что делает, продолжая плакать и отталкивать парня. Амфетаминовый зуд – зуд там, где почесать невозможно: призрачные муравьи ползают по ее артериям и венам. Или экзогенная гистаминовая реакция, обычная у опийных наркоманов на ранней стадии. Бледность, рыдания, истерические жесты тоже занимают свое место в общей картине. Эти ребята – наркоманы. И ее горе, и тщетные утешения ее спутника вызваны не семейной трагедией, а пропущенной дозой.
На этой площади люди часто разыгрывают жизненные драмы. Очевидно, улица им не подходит. Для страстей нужно зрелищное пространство наподобие театрального зала. Может быть, думает Пероун, утренняя свежесть и солнце направили его мысли в привычное русло, – может быть, тем и привлекательна иракская пустыня: плоское и, в сущности, пустое пространство на военной карте, где очень удобно выпустить пары гнева. Говорят, пустыня – мечта стратега. В каком-то смысле то же можно сказать и о городской площади. В прошлое воскресенье какой-то парень два часа расхаживал здесь взад-вперед, выясняя отношения по мобильнику: он орал в трубку, и голос его утихал, когда он отходил дальше, и вновь нарастал в послеполуденной тишине, когда он возвращался назад. А на следующее утро, по дороге на работу, Пероун видел, как какая-то женщина выхватила у своего мужа телефон и шваркнула его об асфальт. А с месяц назад у ограды стоял на коленях какой-то тип в черном костюме и с зонтиком, в такой позе, словно голова у него застряла меж прутьев. На самом деле он, привалившись к ограде, рыдал. И та полоумная старуха со своими воплями – попробовала бы она так покричать где-нибудь посреди улицы, да еще три часа подряд! Сама публичность площади охраняет приватность этих интимных драм. Парочки приходят сюда поговорить или тихо поплакать на скамейках. Здесь, вырвавшись из тесных квартир, вдали от переполненных улиц, среди зелени, под щедрым небом и высокими платанами, люди вспоминают о том, чего им недостает.
Однако и в радости здесь нет недостатка. Перейдя к другому окну и растворяя ставни, чтобы впустить в спальню побольше света, Пероун замечает в дальнем конце площади, ближе к индийскому общежитию, веселое оживление. Там творится что-то необычное. Двое азиатских парней в тренировочных костюмах – он их знает, они работают в газетной лавке на Уоррен-стрит – сгружают из кузова машины на тележку всякую всячину: толстые стопки плакатов, сложенные транспаранты, картонные коробки со значками и свистками, рожки и трещотки, карнавальные шляпы и резиновые маски политиков: карикатурные физиономии Буша и Блэра тупо глядят в небеса, яркий свет придает им какую-то призрачную белизну. В нескольких кварталах к востоку Гауэр-стрит – одна из отправных точек марша; оттуда выплескивается возбуждение, доходящее даже до этого тихого местечка. Вокруг тележки с товаром уже собрались покупатели. Пероун не совсем понимает, чему они все так радуются. Здесь целые семьи, одна – с четырьмя детьми разных возрастов: все они в ярко-красных пальтишках, и все, видимо по строгому родительскому наказу, держатся за руки; и студенты; и седеющие дамы в стеганых куртках и прочных ботинках. Наверное, из какого-нибудь женского общества. Под напором покупателей продавцы сдаются: один из парней в тренировочных костюмах шутливо поднимает руки вверх, второй начинает распродажу прямо из кузова грузовика. Голуби, согнанные шумом со своих мест, мечутся, заполошно хлопая крыльями. Внизу, на скамье возле урны, поджидает их краснолицый человек, закутанный в какую-то серую попону; на коленях у него хлеб, нарезанный мелкими кусочками. Для детей Пероуна «кормить голубей» – синоним сущего идиотизма. Вокруг тележки, терпеливо улыбаясь, собрались кругом коротко стриженные ребята в кожаных куртках. Они уже развернули первый транспарант, гласящий: «НАМ НУЖЕН МИР, А НЕ ЛОЗУНГИ!»