Быть может, не вполне профессионально повел себя Генри и после операции, когда загодя явился в реанимационную палату и выбрал такое место, чтобы, очнувшись, Розалинд увидела его первым? Неужто в самом деле надеялся, что, открыв затуманенный морфием взор, она сразу его заметит и полюбит с первого взгляда? Так или иначе анестезиолог со своей командой оттеснил Пероуна к стене. Ему велели выйти и заняться делом. Но он не послушался. Он стоял в двух шагах от ее головы, когда она зашевелилась и наконец открыла глаза, и по растерянному взгляду на еще неподвижном лице он понял: она пытается вспомнить, что произошло, а потом слабо, болезненно улыбнулась, когда осознала, что зрение к ней возвращается. Сейчас она еще видела все как в тумане, но знала, что через несколько часов все будет хорошо.
Несколько дней спустя он помог ей уже по-настоящему – снял швы с верхней губы и извлек носовые тампоны. И каждый день после смены заходил в палату, чтобы с ней поговорить. Она казалась очень одинокой: бледная после пережитого, обложенная толстыми юридическими учебниками, с волосами, по-школьному стянутыми в две толстые косы. Навещали ее только две девушки – соседки по квартире. Говорить ей было больно: она разговаривала короткими фразами, в промежутках отхлебывая воду из стакана. Розалинд рассказала, что мать ее погибла в автокатастрофе три года назад, когда ей было шестнадцать; а отец – Иоанн Грамматик, знаменитый поэт, живет в собственном замке в Пиренеях. Генри не помнил поэта Иоанна Грамматика, и Розалинд процитировала ему стихотворение «Гора Фудзи», которое входит во все школьные сборники. Честно говоря, стихотворения Генри тоже вспомнить не смог. Но Розалинд это не смутило, как не смутило и его куда более скромное происхождение: тихая пригородная улочка в Перивейле, единственный ребенок, не помнящий своего отца.
Много месяцев спустя, когда они, уже возлюбленные, ветреным вечером плыли на пароме в Бильбао, Розалинд шутливо заметила, что Генри очаровывал ее по старинным правилам – неторопливо и основательно. Блестяще спланированная осада увенчалась успехом, сказала она. На самом деле темп и стиль задавала она – он подчинялся. Почти сразу он понял, как легко ее спугнуть. Она действительно была очень одинока – и не только в больничной палате. Была в ней какая-то настороженность, какой-то молчаливый испуг, не позволяющий открыто и беззаботно радоваться жизни. Внезапное приглашение на пикник, неожиданный приезд старого друга, билеты в театр на сегодняшний вечер – все это ее не радовало, а смущало, почти пугало. В конце концов она могла поблагодарить и согласиться, но первая реакция всегда была хмурой, настороженно-недовольной. Только среди юридических талмудов, погрузившись в давно оконченное, вдоль и поперек изученное дело Донахью против Стивенсона, она чувствовала себя в безопасности. Генри понимал: стоит ему сделать что-то неожиданное – и это недоверие распространится и на него. И еще понимал: чтобы завоевать доверие дочери, нужно узнать и полюбить ее погибшую мать. Ему приходилось ухаживать и за призраком.
Дочь Марианны Грамматик не столько оплакивала свою мать, сколько не позволяла ей уйти. Этим и объяснялись замкнутость и осторожность Розалинд: за плечом у нее стояла покойница. Смерть Марианны была настолько нелепой, что в нее трудно было поверить, – пьяный водитель возле вокзала Виктория выехал на красный свет, – и даже три года спустя дочь не могла смириться с потерей. Она молча беседовала с воображаемой собеседницей. Все, что с ней случалось, сопоставляла с матерью, которую всегда, с раннего детства, называла по имени. И с Генри часто говорила о ней – не только рассказывала о прошлом, но и пыталась угадать ее реакцию на настоящее. «Марианне этот фильм тоже понравился бы», – говорила она, выходя вместе с ним из кинотеатра. Или: «Это Марианна научила меня варить луковый суп, но так вкусно, как у нее, у меня никогда не получается». Или о Фолклендской войне: «Знаешь, странно, но, мне кажется, против этой войны она бы не возражала. Она просто ненавидела Гальтьери». Много недель спустя после начала их дружбы – именно дружбы, осторожной и целомудренной, ничего более – Генри осмелился спросить, что ее мать сказала бы о нем. «Она бы в тебя просто влюбилась», – без колебаний ответила Розалинд. Генри увидел в этом добрый знак и в тот вечер, на прощание, поцеловал ее смелее обычного. Она тоже ответила чуть раскованнее, чем раньше, но все же не страстно и всю следующую неделю с ним не встречалась – была слишком занята. Одиночество и работа не угрожали ее внутреннему миру – в отличие от поцелуев. Он понял, что участвует в состязании. По логике природы, победа останется за ним – но только если он сдержит свое нетерпение и будет продвигаться по-старомодному медлительно, со скоростью зверька лори.
Все разрешилось на пароме, в крошечной кабине с уходящим из-под ног полом, на узкой койке. Розалинд это далось нелегко. Любовь к Генри означала для нее начало разлуки с верной подругой – матерью. Утром, проснувшись и вспомнив, что накануне перешла черту, Розалинд заплакала – нет-нет, от радости, неубедительно объяснила она. Счастье казалось ей предательством; но счастье было неизбежно.
Они вышли на палубу, чтобы посмотреть, как солнце встает над портом. Чужой, неприветливый мир расстилался перед ними. По крышам приземистых бетонных зданий таможни лупил дождь; ветер, пронзительно воющий в проводах, подхватывал дождевые струи и уносил их в сторону, к серым стальным вышкам. Мокрая пристань была пуста, лишь какой-то старик обвязывал вокруг швартовой тумбы толстый канат. На нем была кожаная куртка и рубаха с открытым воротом, во рту – огрызок сигары. Он закончил свое дело и медленно двинулся к эллингам, словно не замечая дождя. Спасаясь от холода и ветра, они сбежали по трапу вниз, в душные глубины парома, и снова занялись любовью в тесноте, а потом лежали, прижавшись друг к другу, слушая, как корабельное радио призывает пассажиров покинуть судно. Снова она заплакала – и на этот раз объяснила почему: она забывает, как звучал голос матери. Предстояло долгое прощание. Генри знал: это лишь первая из многих предстоящих им прекрасных минут, омраченных тенью прошлого. Уже сейчас, когда они лежали, сплетясь телами и прислушиваясь к шуму и топоту пассажиров в коридорах, он понимал, как серьезно то, что сейчас начиналось. Он встал между Розалинд и ее призраком: это ко многому обязывает. Они заключили негласный договор. Грубо говоря, переспав с Розалинд, он все равно что на ней женился. Любой нормальный мужчина на его месте мог бы испугаться ответственности; но так уж устроен Генри, что эта мысль доставила ему только радость.
И вот, почти четверть века спустя, она сонно шевелится в его объятиях, словно почувствовав во сне, что будильник ее вот-вот зазвонит. До восхода еще часа полтора; впрочем, в городе восход – чистая абстракция. Хоть на дворе и суббота, город мчится на работу. В шесть утра Юстон-роуд уже забита до отказа. Над ровным гулом автомобильного потока время от времени взвивается, как рев бензопилы, визг мотоциклетных моторов. Взвыл и затих вдали заунывный хор полицейских сирен: как видно, преступникам тоже не лень вставать в такую рань. Наконец Розалинд поворачивается к нему, от нее исходит теплая волна. Они целуются, и, даже закрыв глаза, он видит ее сияющий взгляд. Что за блаженство – изо дня в день засыпать и просыпаться в темноте под одним одеялом с любимым существом: белая, мягкая грудь, сближение лиц в ежеутреннем нежном приветствии, краткое самозабвение в тепле, уюте и ласке, в тесных объятиях, еще сильнее сближающих, – простое ежедневное счастье, почти банальное, о котором так легко позабыть в дневной суете. Интересно, писал ли об этом хоть один поэт? Не об одном-единственном утре, а о тех, что повторяются изо дня в день? Надо будет спросить у дочери.
– У меня такое чувство, – говорит она, – что ты всю ночь не спал. То вставал, то опять ложился. – В четыре часа спустился вниз и немного посидел с Тео.