Когда это было — два, два с половиной года назад? С тех самых пор Чаз Уилмот как в воду канул. Я всегда полагал, что только ядерный взрыв сможет выгнать его из студии, но, судя по всему, Чаз подчистил те концы, что хотел, а от остального просто ушел. Все это я узнал от девушки из галереи Лотты Ротшильд. Лотта по-прежнему продолжала свой бизнес, и дела у нее, судя по ценникам, шли гораздо лучше, чем прежде. Я не стал задерживаться, чтобы встретиться с ней. «Что ж, — подумал я, — прощай, Чаз». Хотя нельзя сказать, что он занимал существенное место в моей жизни. Я решил, что его поместили в какую-нибудь швейцарскую клинику.
Но так получилось, что мне пришлось приехать в Барселону на встречу с одним европейским консорциумом, который возводил неподалеку от города гигантский парк развлечений. Первое заседание продолжалось целый день, а второе, запланированное на следующий день, должно было состояться в Мадриде и было перенесено еще на один день. Мне представился целый свободный день в Барселоне, одном из моих самых любимых городов, таком же прекрасном, как Париж, но без его высокомерия. Каталонцы даже любят американцев, вероятно потому, что испанцы в наши дни относятся к нам очень прохладно. День выдался погожим, теплым, но не жарким, легкий ветерок разогнал обычный смог, поэтому я отправился на такси в парк Гуэлль, чтобы побродить среди мозаик и посидеть на террасе, глазея на туристов, глазеющих на выдающееся творение Гауди.
И там, на центральной дорожке, в ряду африканцев, торгующих дешевыми солнцезащитными очками и сувенирами, стоял один тип с мольбертом, который писал акварелью портреты всех желающих по десять евро за лист. Я нашел, что предложение очень выгодное, и, дождавшись своей очереди, сел на предложенный стульчик. Художник был в соломенной шляпе и темных очках, смуглый от загара, с густой бородой, тронутой сединой. Не сказав ни слова, он сразу же приступил к работе. Ему потребовалось минут десять — двенадцать, после чего он снял лист с мольберта и протянул мне.
На портрете был я, во всем своем непоколебимом величии. Художник облачил меня в наряд испанского гранда семнадцатого века, каких писал Веласкес, и портрет был так же хорош, как и тот, который он сделал двадцать пять лет назад.
Я предложил:
— Чаз, давай чего-нибудь выпьем.
И он улыбнулся, немного глуповато, как мне показалось, и попросил одного из африканцев присмотреть за его добром. Мы прошли к летнему кафе и уселись под зонтиком с эмблемой пивной компании.
— Ты меня искал? — спросил Чаз.
— Нет, чистая случайность. А что, ты скрываешься?
Мы заказали по бокалу белого вина, и, когда официант удалился, Чаз сказал:
— Не совсем. Просто я предпочитаю уединение.
— Что ж, в этом ты преуспел, — сказал я. — Так чем же ты занимался все это время? Уличные портреты за десять евро?
— Помимо всего прочего. Что ты думаешь о своем портрете?
Я снова взглянул на портрет.
— Потрясающе. Он полон жизни. Честно, меня на нем больше, чем мне хотелось бы. И невероятно, что ты работаешь акварелью, а не мелками, как другие уличные художники. Твои клиенты ценят такую работу?
— Одни ценят. Другие очень ценят. А небольшой процент считает свои портреты недостаточно красивыми, а значит, никудышными.
— Совсем как в настоящей жизни, — заметил я. — Но не может быть, чтобы ты этим жил.
— Нет. У меня есть другие источники дохода.
Нам принесли вино, и Чаз обменялся с официантом несколькими беглыми фразами по-испански, из которых я не понял ни слова. Официант рассмеялся и удалился.
— Тогда зачем все это? — спросил я.
— Мне это нравится. Искусство, совершенно не стиснутое рамками условностей, анонимное, подарок чистого удовольствия тем, кто способен видеть, но даже и тот, кто не видит сейчас, возможно, по прошествии какого-то времени сможет оценить свой портрет. Так жили европейские художники в Средние века. Помимо этого, у меня есть студия. Я много пишу маслом.
— И что ты пишешь?
Чаз хитро усмехнулся.
— О, знаешь, холеных обнаженных красавиц, как и прежде. Очень здорово. И еще я занимаюсь кое-чем другим.
Его тон был подчеркнуто таинственным, и я клюнул на приманку.
— Ты работаешь на Креббса, — сказал я. — Собираешь коллекцию Шлосса, сгоревшую в Дрездене.
— Возможно. Хотя ничего из моих слов нельзя принимать на веру. Я ведь сумасшедший художник, за гроши рисую портреты прохожих на улице.
— Но ты же не сумасшедший. Ты это доказал. Все это было грандиозным обманом.
— Правда? Может быть, я это тоже придумал.
— Да, но согласись, Чаз, тебя знали сотни людей, есть документальные свидетельства, налоговые декларации… Пусть у тебя были какие-то проблемы с памятью, но твою жизнь легко проследить.
— Нет! — с жаром воскликнул Чаз. — Жизнь нельзя проследить. Маленькая опухоль выросла в голове не на том месте, и ты уже больше не ты, и никакие документальные свидетельства на свете этого не изменят. Если человек не может доверять собственной памяти — а я не могу, — то все документальные свидетельства, слова других людей ничего не значат. Если я представлю тебе целую кучу доказательств, показаний десятков свидетелей, утверждающих, что ты… не знаю… водопроводчик из Арканзаса, ты в это поверишь? Если твоя предполагаемая жена Лулубель и пятеро детей поклянутся на целой стопке Библий, что ты Элмер Гадж из Тексарканы, неужели ты воскликнешь: «Господи, мне причудилось, что я директор страховой фирмы из Коннектикута, но теперь все это позади, дайте же мне скорее газовый ключ»? Разумеется, нет, потому что твоя память нетронута. Но что, если твоя память стала ненадежной, что, если твоя настоящая жена, скажем, смотрит на тебя и спрашивает: «А это еще кто такой?»
От этих слов мне стало неуютно, и я сказал:
— Наверное, тебе было очень нелегко, Лотта тебя здорово подвела. Полагаю, ты с ней больше не встречаешься.
— Почему ты так думаешь?
— Ну, она ведь тебя предала. Несомненно, она с самого начала участвовала в заговоре, передавала фотографии и все такое, это из-за ее предательства ты увидел перед собой своего преуспевающего двойника, после чего впал в бешенство. Разве что ты ее простил.
— Прощать было нечего, и Лотта меня не предавала. Я сам себя предал. А она заставила меня это увидеть. В каком-то смысле я благодарен ей за это. И если мы и видимся с ней редко, то не из-за того, что она сделала, — все дело в стыде.
— Что ты хочешь сказать?
— Знаешь, как бывает, когда смотришь в калейдоскоп, потом постучишь по трубке и те же самые кусочки стекла образуют совершенно другой узор? Именно это и произошло. В тот вечер я ушел с приема у Марка и отправился на такси к себе в студию. Но когда я вошел, мне показалось, что это совершенно чужое место, полное жутких ассоциаций, словно древняя гробница, населенная злыми духами, и даже несмотря на то что я жил и работал там много лет, мне показалось, что я пришел туда впервые. Я ничего не мог найти, не узнавал то, что там было, словно все эти годы здесь жил другой я. И я здорово испугался, а затем это откровение — калейдоскоп повернулся, и я все увидел. Я увидел, что на самом деле не было никакой разницы между мной и Сюзанной.
Чаз бросил на меня взгляд, казалось, требующий какого-то отклика, и я сказал:
— Это смешно. Ее проблема в том, что у нее нет таланта, но она хочет признания. У тебя же огромный талант.
— Да, ты тоже ничего не понимаешь. Это одно и то же, черт возьми! Иметь талант и не воспользоваться им — это абсолютно то же самое, что не иметь таланта и отчаянно жаждать признания. Это так же достойно презрения. Тут нет никакого благородства. Нет ничего возвышенного в том, чтобы использовать технику Веласкеса для рекламы духов и тайком смеяться над заказчиком, который не улавливает нюансов. Это жизнь из сплошного дерьма, и я определенно признателен Лотте и Креббсу за то, что они меня из нее вытащили.
— Сделав сумасшедшим.
— Нет, просто сумасшедшим другого рода, — поправил Чаз и улыбнулся улыбкой человека, довольного своей судьбой.