На меня смотрят какие-то люди, они что-то говорят, но я ничего не понимаю. Все они смуглые, в незнакомой одежде. Один из них протягивает руку, чтобы меня схватить, но мне вдруг становится страшно, и я бросаюсь прочь. Я заблудился, я бегу сквозь толпу и плачу. Быть может, за мной гонятся иудеи, они меня украдут и выпьют мою кровь, как мне часто говорила моя кормилица Пилар.
Я бегу, не разбирая дороги, постоянно налетая на людей, я опрокидываю клетку с курицами, а затем меня поднимают в воздух и держат — человек в широкополой черной шляпе и сутане, священник. Я умоляю его спасти меня от иудеев, а он со смехом говорит, что никаких иудеев больше нет, малыш, и кто ты такой, и почему ты плачешь, а я называю свое имя, Гито де Сильва, а мой отец Хуан Родригес де Сильва, с улицы Падре-Луис-Мария-Лоп, и он обещает проводить меня домой, а я рад, что спасен, но потом с ужасом думаю о том, что мне здорово достанется, и начинаю вырываться. А священник говорит: «Эй, дружище, успокойся!» И я вдруг ловлю себя на том, что дерусь с курьером службы доставки Ю-пи-эс в коричневой форме.
У меня на голове по-прежнему болтались провода для снятия энцефалограммы, и я потерял один кроссовок. Мне удалось прохрипеть, что все в порядке, что я чувствую себя превосходно, хотя это была ложь, а курьер сказал, что я выскочил из здания медицинского факультета и с разбега налетел прямо на него. Как слепой, сказал он. Мы находились на углу Хейвен-авеню и Сто шестьдесят восьмой улицы, и курьер как раз доставлял посылку в Институт нейрохирургии. Через минуту на улицу выбежала Харрис, извинилась перед курьером и увела меня в здание.
Она уложила меня на кушетку и стала снимать с моей головы провода, и тут в кабинет вошел Шелли Зубкофф, чем-то взволнованный. Как выяснилось, я без предупреждения вскочил с кровати, сбил с ног Харрис, когда та попыталась меня остановить, и выбежал из здания, после чего наткнулся на курьера. Извинившись, Шелли заметил, что мне повезло, поскольку этот тип был не на грузовике. Сам я ничего этого не помнил. Вот я был ребенком в какой-то другой эпохе, вырывающимся из рук священника, а в следующее мгновение оказался на улице вместе с этим курьером. Полная дезориентация — это еще слишком мягко сказано.
Зубкофф задержал меня еще на час, для того чтобы понаблюдать за мной, сказал он, хотя чувствовал я себя отлично, спокойно и как-то отстраненно, и снова без обычных беспрестанных внутренних диалогов, без всего того мусора, который постоянно заполняет голову, и, как выяснилось, без этих непрерывных разглагольствований можно действительно полностью сосредоточиться на окружающем мире, а если это получится, все становится очень интересным. Абсолютно все.
Крэк или кокаин могут создать иллюзию, будто ты обладаешь сверхсилой: все кажется возможным и, что гораздо хуже, разумным; вот когда человек начинает красить шестикомнатную квартиру дюймовой кистью или совершает массовое убийство. Но я, покидая кабинет Зубкоффа, чувствовал себя совсем не так. Я чувствовал себя прекрасно, и даже больше, как будто позади меня стояли какие-то силы, подбадривая, подталкивая меня. И снова ощущение котенка, лижущего мой мозг. Это было абсолютно то же самое, что быть любимым ребенком: это было именно товсемогущество, ощущение того, что вся Вселенная — дом родной (название какой-то книги, которое мне очень понравилось) и все вокруг именно такое, каким и должно быть, и бесконечно интересное.
Да, я повторяю это снова и снова: «интересно» — именно то слово, потому что, пока я ехал домой на метро, в вагоне, битком набитом народом в час пик, обычными людьми, которые возвращались к себе домой, к ужину и своим жизням, я все время вглядывался в лица своих случайных попутчиков, но в них не было ничего случайного — каждое лицо было наполнено смыслом, и я видел, что все это можно передать средствами искусства. Я проклинал те часы, которые потратил впустую, мучаясь от безделья, злясь на самого себя, накачиваясь наркотиками, поскольку окружающая действительность была для меня недостаточно хороша, и чуть не плакал от желания написать эти лица, этих людей, окружающих меня, написать так, чтобы люди смотрели и говорили: «О да, вот она, правда, все это имеет смысл». Неповторимое мгновение.
Не буду говорить, что это было божественное прозрение, потому что Господь Бог был тут ни при чем, но я сознавал, что тут происходит нечто другое, что само время становится настоящей галлюцинацией, что материальный мир перестает полностью отражать бытие. Я видел, как сквозь трещины проглядывает божественное, чувствовал поддержку Созидания, и все это струилось по мне с небывалой силой, и я думал: «Отлично, наверное, вот так чувствовал себя Фра Анджелико».
Я вернулся домой и лег спать, и только тогда до меня вдруг дошло, что я начисто позабыл о том, что заставило меня опрометью выбежать на улицу: об этом маленьком мальчике в красном платьице, о доме со странными запахами и девушке, продающей гвоздики. И когда я задумался обо всем этом, то внезапно понял, что вокруг меня говорили на незнакомом мне языке, похожем на испанский, но не совсем, однако я понимал их так же хорошо, как если бы они говорили по-английски. И кто такой, черт побери, этот Гито де Сильва? Что он делал у меня в голове?
* * *
Следующая неделя оказалась поганой даже для моей жизни, потому что мне позвонили из «Вэнити фейр». Герштейн очень извинялся, но главному редактору картины не понравились и журнал не будет их использовать. Он сказал, что они какие-то странные и жуткие и звезды на портретах совсем не похожи на себя, на что я, сдержавшись, ответил, что звезды именно такие, какими их написали бы те пять старых мастеров, что, на мой взгляд, и было главной целью всей затеи. Мы немного поспорили на эту тему, и в конце концов выяснилось, что в журнале понятия не имеют о том, что кто-то может видеть окружающую действительность не так, как они сами. Они были уверены, что нынешний взгляд на жизнь является незыблемой реальностью, что эта неделя останется на все времена.
Впрочем, наверное, если издаешь стильный журнал с претензиями на культуру, именно так и приходится смотреть на окружающий мир. Глубина проникновения тут, в общем-то, и не нужна. Если человек смотрит вглубь и думает, он не станет читать журналы, по крайней мере такие журналы, как «Вэнити фейр». Правда, должен признать, со мной обошлись по-божески: мне заплатили по «куску» за картину и сказали, что я волен распоряжаться ими по своему усмотрению.
Я отнесся к этому достаточно спокойно по сравнению с тем, как могло бы быть в другое время, и у меня мелькнула мысль, не является ли это побочным эффектом сальвинорина, выступившего в роли своеобразного транквилизатора, хотя мои чувства ни в коей мере не были притуплёнными, а как раз наоборот. Быть может, это было просто признание того, с чем я сражался всю свою жизнь: того, что я могу сделать что-то очень хорошее, но как произведение искусства это не будет иметь абсолютно никакой рыночной стоимости. Люди видят особое качество старых мастеров (по крайней мере пишут, что видят его), но не в том, что сделано вчера.
Так что моя работа оказалась пустой тратой времени, твою мать, во всяком случае по части денег. Я начал думать о том, что, наверное, родился не в свою эпоху. Это все равно как если бы подающий бейсбольной команды национальной лиги родился где-нибудь в начале шестнадцатого века. Его умение бросить маленький мяч со скоростью сто миль в час в строго очерченную зону абсолютно никому не нужно, так что бедолаге суждено всю свою жизнь ворочать навоз на ферме и свое мастерство он может демонстрировать разве что на ярмарке: «Эй, ребята, смотрите, что вытворяет наш Джайлс!» Но по большому счету все это неинтересно даже для самого Джайлса.
Тем временем оставались еще семь с лишним тысяч долларов, которые мне не суждено было увидеть, и я с ужасом думал о том, что мне предстоит идти к кредиторам, с которыми я обещал расплатиться, и снова есть дерьмо. Марк Слотски оставил мне на сотовом послание, которое, как я надеялся, обещало принести деньги, и я ему перезвонил, но автоответчик предложил мне оставить сообщение.