Киплинг Р.
История Бадалии Херодсфут
Время года — весна,
Время дня — рассвет,
Семь часов утра.
Склоны гор — в жемчужной росе,
В воздухе — жаворонок,
На терновнике — улитка;
А Бог у себя в небесах —
Все прекрасно на свете!
Пиппа Пассес
Наш рассказ относится не к той Бадалии, которая была также известна под именем Иоанны, Сварливой и Мак-Канна, как говорится в песне, но совсем к другой и ещё более красивой леди.
В начале истории душа её оставалась ещё не тронутой; она носила тяжёлый головной убор с пушистой бахромой, составляющей традиционный наряд продавщицы яблок, и на Геннисон-стрит сохранилась легенда о том, что в день своей свадьбы она танцевала с зажжёнными светильниками в обеих руках неприличные танцы, пока не явился полицейский и не заставил её подчиниться закону. Это были её счастливые дни, но они продолжались недолго, потому что её супруг через два года после свадьбы взял себе другую женщину и ушёл из жизни Бадалии, переступив через её бесчувственное тело, так как её протест он подавил тумаками. Не успела она утешиться в своём вдовстве, как ребёнок, которого муж не взял у неё, умер от крупа, и она осталась совершенно одна. С редкой в женщинах верностью супружеским обетам, она не желала даже слушать предложения о втором браке, поступая в этом случае согласно с обычаями Геннисон-стрит. «Мой муж, — объясняла она своим поклонникам, — может скоро вернуться, и, если он увидит, что я живу с вами, он убьёт меня. Вы не знаете Тома, а я его знаю. Я могу заработать на себя — ведь у меня нет детей».
И она зарабатывала свой хлеб катком для белья, иногда присмотром за детьми и продажей цветов. Последняя профессия требует капитала и заставляет продавца заходить так далеко в западную часть города, что возвращение домой, скажем из Берлингтон-Аркад на Геннисон-стрит является оправданием для выпивки и, кроме того, как описывала Бадалия: «Когда вы возвращаетесь назад, ваша шаль слезла у вас со спины, чепчик оказывается под мышкой, а в кармане у вас — ни шиша, да вдобавок все платье облеплено грязью».
Бадалия сама не пила, но она хорошо знала нравы женщин своего общества и читала им суровые наставления. Иногда же она собирала их у себя и долго рассказывала им о своей жизни с Томом Херодсфутом, который непременно когда-нибудь вернётся к ней, и о ребёнке, который никогда не вернётся. Какое влияние оказывали эти мысли на её душу — осталось неизвестным.
Её вступление в свет совпадает с той ночью, когда она буквально выросла из-под ног его преподобия Евстасия Ханна у подъезда дома № 17 на Геннисон-стрит и заявила ему, что он просто глуп, рассыпая свои благодеяния среди бедных своего участка без всякого разбора.
— Вы посылаете Ласкар-Лу кушанья, — сказала она, отбрасывая все церемонии вступления, — вы даёте ей портвейн. Все это вздор! Посылаете ей одеяла! Чепуха! Её мать съедает все, выпивает весь портвейн и пропивает одеяла. Велите ей убираться вон из дома, пусть к следующему вашему визиту её уже не будет, так, чтобы у них были развязаны руки; конечно, Ласкар-Лу говорит вам: «О, моя мать очень добра ко мне!» — говорит она. Ещё бы ей не говорить так — она больна и лежит в постели, если бы она не сказала так — так мать бы её убила! Эх вы, жалкий огородник, вместе с вашими кушаньями! Да Ласкар-Лу никогда даже и не нюхала их.
Но тут викарий вместо того, чтобы обидеться, взглянув поглубже в сердитые глаза, увидел в них душу, преданную тому же делу, которому служил он сам, и попросил Бадалию зайти к Ласкар-Лу в то время, когда ей принесут посланное им кушанье, чтобы убедиться, что калека действительно ест его. Бадалия так и сделала, к большому неудовольствию матери Ласкар-Лу; но зато Ласкар-Лу получила своё любимое кушанье и среди приступов кашля наслаждалась начавшейся схваткой.
Позже, отчасти благодаря благоприятному отзыву о ней его преподобия Евстасия Ханна, отчасти под влиянием восторженных рассказов о ней, переданных со сверкающими глазами и пылающими щеками сестрой Евой, самой младшей и самой впечатлительной из маленьких сестёр Красного Алмаза, случилось так, что Бадалия, надменная Бадалия в своём уборе с бахромой, совершенно не стеснявшаяся в словах, заняла особое и всеми признанное место среди тех, кто работает на Геннисон-стрит.
Среди её сотрудников были самые разнообразные существа, исполненные действительного рвения или просто истерики, трусливые или только усталые от этой борьбы с нищетою.
Большая часть из них была поглощена соперничеством друг с другом и мелкою завистью, и этими чувствами они делились со своими ближайшими друзьями в часы интимных излияний, в промежутках между борьбой со смертью из-за тела умирающей прачки и расчётами на ближайшие пожертвования, из которых можно будет поставить новые подошвы к изношенным сапогам какого-нибудь чахоточного наборщика.
Тут был ректор, который жил в постоянной тревоге перед разрастающейся нищетой бедных и который охотно держал бы торговлю новыми покровами и пеленами и тайно молился о новой большой медной птице с глазами из красного стекла, которые можно было бы принять за карбункулы. Был тут и брат Виктор, принадлежавший к ордену Тесной Тюрьмы; он мог порассказать очень много относительно престольных покровов, но предпочитал хранить свои знания про себя, особенно тогда, когда пытался воздействовать на мистрис Джессель, секретаря общества Чайной Чашки, у которой водились лишние деньги, но которая ненавидела Рим, даже тогда, когда Рим — к своей чести — старался только о том, чтобы наполнить желудки, представляя заблудшие души заботам мистрис Джессель. Тут были все сестрицы Красного Алмаза, громко кричавшие: «Подайте», когда их собственное милосердие истощалось, и терпеливо объяснявшие тем, кто спрашивал у них отчёт об израсходовании пожертвованного полсоверена, что дело облегчения страждущих в плохом приходе не может быть рационально поставлено без новых издержек на удвоение штата служащих. В числе сотрудников был и его преподобие Евстасий Ханна, который работал одинаково охотно с дамским комитетом, с андрогинными лигами, с обществами, с братом Виктором и со всеми, кто только давал ему деньги, сапоги, одеяла или предлагал своё сотрудничество.
И все эти люди мало-помалу приняли за правило обращаться к Бадалии за справками личного характера, чтобы вернее прийти на помощь нуждающимся, в надежде на окончательный переворот в нравах Геннисон-стрит. Её ответы были малоутешительны, но она обладала специальными познаниями в этой области и непоколебимо верила в справедливость своих суждений.
— Я сама с Геннисон-стрит, — говорила она суровой мистрис Джессель. — Я знаю, в чем тут дело. Я хочу, но они не хотят вашей религии, мэм, и никакой не хотят. Извините меня. Все это прекрасно, когда они умирают, но прежде чем умереть, они больше всего хотят есть. Мужчины часто прибегают к разным хитростям. Вот почему Ник Лапворт сказал вам, что он желает, чтобы его помазали муром и тому подобное. Он никогда не будет жить иначе, чем жил, и жена его не захочет отказаться от всех тех хороших вещей и денег, которые вы ей даёте. И они не дойдут до нищеты, покуда они что-нибудь получают. Женщины — те не так плутуют, да им и не до того, они вечно заняты своими родами. Но что же им делать? Если они могут где-нибудь что-нибудь получать, почему же не постараться? Покуда она жива — для женщины ужасно оказаться выброшенной на Геннисон-стрит.
— Уверены ли вы в том, что… мистрис Херодсфут такая особа, на которую можно положиться? — сказала м-с Джессель викарию вскоре после этого разговора. — Она, по-видимому, совершённая безбожница, по крайней мере, на словах.
Курат был того же мнения. Она была безбожница с точки зрения м-с Джессель, но не думает ли м-с Джессель, что Бадалия, именно потому, что она знает Геннисон-стрит и её нужды как никто другой, могла бы служить скромным посредником при раздаче милостыни, действуя из самых чистых побуждений, и что через неё — если бы общество Чайной Чашки определило, ну, скажем, пять шиллингов в неделю, а сестрицы Красного Алмаза около этого или немного больше, ну и он, конечно, мог бы давать ещё некоторое количество, так, чтобы в общем получилась не слишком большая сумма — можно было бы раздавать эти деньги среди её товарок?