Дженет оставалась моей верной подругой до самых родов, но когда у меня вырос живот, я была вынуждена искать себе другое пристанище. Соседи просто сживали моих родных со свету – глядели на них так, словно они преступницу укрывают. Я нашла себе “приемную семью” – тоже по фамилии Смит. Жили они чуть южнее, на берегу океана. Муж-живописец, жена-керамист и их маленький сын. Приютили они меня по своей доброте. Семейство жило по строгим правилам, но атмосфера была теплая: питались в соответствии с системой макробиотики, слушали классическую музыку, интересовались искусством. Я чувствовала себя одиноко, но Дженет при каждой возможности меня навещала. У меня были кое-какие карманные деньги. Каждое воскресенье я совершала долгую прогулку пешком, чтобы посидеть в безлюдном кафе на пляже и выпить чашку кофе с пончиком: в доме, где я жила, поклонялись здоровой пище, а кофе и выпечка были вне закона. Я смаковала эти мелкие излишества, кидала в музыкальный автомат четвертак и ставила три раза подряд “Strawberry Fields”. Таков был мой личный священный обряд; слова и голос Леннона давали мне силы, когда становилось невмоготу.
После пасхальных каникул за мной приехали родители. Роды совпали с полнолунием. Родители отвезли меня в больницу в Кэмдене. Поскольку я была незамужняя, медсестры обращались со мной черство и жестоко, несколько часов продержали меня на столе, прежде чем уведомить врача о начале родов. Насмехались над моей внешностью – я выглядела как настоящая битница, – прохаживались насчет моего аморального поведения, обзывали “дочкой Дракулы” и грозились отрезать мои длинные черные волосы. Потом пришел врач и страшно возмутился. Я слышала, как он кричал на медсестер – сказал, что предлежание тазовое и меня нельзя было оставлять без внимания. Пока я рожала, из-за открытого окна всю ночь доносились мальчишеские голоса, поющие а капелла. Гармония на четыре голоса на перекрестках Кэмдена, штат Нью-Джерси. Потом подействовал наркоз, и последнее, что я запомнила, – встревоженное лицо врача и перешептывания медсестер.
Мой ребенок родился в годовщину бомбардировки Герники. Помню, я подумала об этой картине, о рыдающей матери с мертвым ребенком на руках. Пусть мои руки будут пусты, пусть я буду рыдать, но мой младенец выживет, он крепкий и здоровый, его окружат заботой. Я верила в это всей душой.
На День памяти павших воинов я поехала на автобусе в Филадельфию, чтобы постоять у статуи Жанны д’Арк неподалеку от Музея изобразительных искусств. Когда я в детстве впервые оказалась в этом музее, статуи еще не было. Как красива была Жанна на коне, поднимающая свое знамя к самому солнцу. Девочка-подросток, она выручила своего короля из плена и возвела на трон в Руане только для того, чтобы ее предали и сожгли на костре. Юная Жанна, которую я знала по книгам, и ребенок, которого я никогда не узнаю: им обоим я дала клятву, что выйду в люди, и поехала домой. Сделала остановку в Кэмдене, зашла в секонд-хенд и купила длинный серый плащ.
* * *
В тот же самый день в Бруклине Роберт закинулся ЛСД. Предварительно навел порядок в мастерской: разложил на низком столике альбом и карандаши, положил на пол подушку для сидения. Приготовил чистый лист мелованной бумаги. Он знал: еще не факт, что на пике наркотического эффекта он сможет рисовать. Но художественные принадлежности все-таки старался держать под рукой – авось понадобятся. Он и раньше пробовал работать под кислотой, но она уводила его в чернуху, в миры, куда он обычно не допускал себя усилием воли.
Часто красота, которая ему открывалась, на поверку оказывалась обманкой, плоды творчества – безобразными и агрессивными. Он не задумывался, отчего так происходит. Принимал как данность.
Сначала кислота показалась слабой, и он расстроился: значит, зря увеличил дозу против обычной? Он уже прошел через этап предвкушения и нервозного воодушевления. Эти ощущения он обожал. Отслеживал, как страх и трепет, возникая где-то под ложечкой, растекаются по телу. То же самое чувство он испытывал в детстве, когда стоял, мальчик-алтарник в тесной сутане, за бархатной занавесью и держал крест, готовился выйти в путь.
Подумалось: ничего не выйдет.
Переставил золоченую рамку на каминной доске. Заметил, как по его жилам течет кровь, проходит через запястье, заметил яркий краешек манжеты. Заметил вокруг себя комнату: вся в самолетах, сиренах и псах, и стены заметил – они пульсировали. Осознал, что стискивает зубы. Заметил свое собственное дыхание, точно дыхание бога в обмороке. Накатила ужасающая ясность: от стоп-кадров прошлого подкосились ноги. Череда воспоминаний тянулась как ириска: корпус подготовки офицеров-резервистов[12], укоризненные взгляды однокурсников, сортир, затопленный святой водой, одногруппники проходят и смотрят равнодушно, как собаки, неодобрение отца, исключение из корпуса и материнские слезы: во всем кровоточит его одиночество, его личный конец света.
Попробовал встать. Ноги совершенно не слушались – затекли. И все-таки он сумел встать и растер ноги. Вены на руках странно набухли. Снял рубашку, насквозь пропитанную светом и потом, – сбросил свою кожу, в которой томился, как в тюрьме.
Опустил глаза – на столе бумага. Разглядел на листе рисунок – ничего, что никакого рисунка пока нет. Снова присел на корточки, уверенно водил карандашом в последних лучах вечернего солнца. Завершил два рисунка – аморфные паутинки. Написал слова, которые пришли к нему сами, и ощутил весомость написанного: “Разрушение вселенной. 30 мая 1967”.
Хорошая работа, подумал он с легким сожалением. Ведь никто не увидит того, что он повидал, и никто не поймет. Так уж заведено, он уже притерпелся. Живет с этим ощущением всю жизнь, только раньше пытался как-то повиниться за то, каким уродился, компенсировать это окружающим – словно сам виноват в своей непонятости. Компенсировал своим мягким характером, силился заслужить одобрение отца, учителей, ровесников.
Он точно не знал, хороший он человек или плохой. Альтруист или нет. Демон или нет. Но одно знал точно. Он художник. И за это никогда ни у кого не станет просить прощения. Он прислонился к стене, выкурил сигарету. Почувствовал вокруг себя ауру отчетливой ясности. Слегка вздрогнул, но понял: ничего, это просто физиологическая реакция. В нем зарождалось еще какое-то новое чувство, которого он не умел назвать. Ощущение, что он сам себе хозяин. Рабству конец.
Когда стемнело, он заметил, что испытывает жажду. Дико хотелось шоколадного молока. Он знал, где пока еще открыто. Похлопал по карманам: мелочь есть, завернул за угол и пошел к Мертл-авеню, широко ухмыляясь во мраке.
* * *
Летом 1967 года я подвела итоги истекшего этапа своей жизни. Я произвела на свет здоровую дочь и вверила ее заботам любящей интеллигентной семьи. Бросила педагогический колледж: чтобы доучиться, у меня не хватало ни самодисциплины, ни интереса к учебе, ни денег. Работаю за минимальную зарплату в Филадельфии на полиграфической фабрике, где печатают учебники.
Куда теперь отправиться и чем там заняться? Вот какой вопрос надо было решать прежде всего. Я не отказывалась от надежд стать художницей, хотя и знала: денег на учебу в школе искусств взять неоткуда, мне бы самой прокормиться. В моем городке меня ничто не удерживало: никаких перспектив, никакого чувства общности. Родители растили нас в атмосфере богословских диспутов, сочувствия ближним, борьбы за гражданские права, но общая атмосфера в поселках Нью-Джерси мало благоволила людям искусства. Мои немногочисленные единомышленники переехали в Нью-Йорк, чтобы писать стихи и учиться на художников, и я чувствовала себя совершенно одинокой.
Моим утешением стал Артюр Рембо. Я набрела на него в шестнадцать лет на лотке букиниста напротив автовокзала в Филадельфии. Его надменный взгляд с обложки “Озарений” скрестился с моим. Его язвительный ум высек во мне искру, и я приняла Рембо как родного, как существо моей породы, даже как тайного возлюбленного. Девяносто девяти центов – столько стоила книга – у меня не нашлось, и я ее просто прикарманила.