Он шел с тяжелой ношей, чуть хмельной, а за ним тянулись пчелы и ароматы винограда и солнечного лета. Его пальцы в восхитительных мозолях, руки гудят, ноги спотыкаются, и папа хватает его за плечо.
– Нет, – пробормотал Дуглас, – я в порядке, все нормально.
Лишь спустя полчаса улетучился дух трав, корней, камней и коры замшелого бревна, что отпечатались на его руках, ногах и спине. Пока Дуглас в раздумьях, пусть всё это ускользает, растворяется, выветривается. Брат и молчаливый папа шли за ним, чтобы он, как следопыт, сам прокладывал путь сквозь лес, навстречу невероятному шоссе, которое приведет их в город…
III[3]
Итак, спустя некоторое время мы в городе.
И вот очередной урожай.
Дедушка стоит на широком переднем крыльце, словно капитан, обозревающий бескрайнюю полосу недвижного летнего штиля, что прямо по курсу лежит. Он просил ветер, заповедное небо и лужайку, на которой стояли Дуглас и Том, чтобы вопросы задавали только ему.
– Деда, а они уже созрели?
Дед поскреб подбородок.
– Пять сотен, тысяча, две тысячи, как пить дать. Да, да, урожай что надо. Так что за дело, мальчики! Выбирайте всё подчистую! Десять центов за каждый мешок, доставленный на давильню!
– Ура!
Мальчики заулыбались, присели и принялись рвать золотистые цветы, которые наводнили весь мир, выплеснулись из лужаек на мощенные кирпичом мостовые, нежно постукивали в хрустальные оконца погребов и так распалились, что отовсюду ослепительно блистало расплавленное солнце.
– Каждый год, – сказал дедушка, – эти желтогривые буянят. Словно на дворе целый львиный прайд. Засмотришься на них, так еще, чего доброго, ожог сетчатки себе схлопочешь. Простецкий цветок, сорняк, на него и внимания никто не обращает. А мы чтим его благородие – одуванчик.
И вот бережно сорванные одуванчики мешками стаскивают вниз. От них во тьме погреба начиналось свечение. Холодная давильня стояла наготове. Лавина одуванчиков ее согрела. Дедушка крутил винт пресса, который плавно сжимал цветки.
– Вот… так…
Золотистая струя – эликсир ясного солнечного месяца – побежала, потом хлынула вниз по желобку в чан. Потом брожение останавливали и разливали в чистые бутылки из-под кетчупа, после чего расставляли их искрящимися рядами во мгле.
Вино из одуванчиков.
Слова имели привкус лета. Вино из одуванчиков – это уловленное и закупоренное в бутылки лето. Теперь, когда Дуглас постиг, что живет и ходит по белу свету, чтобы все увидеть и потрогать, он обрел новое знание: каждый особенный день жизни необходимо запечатать, чтобы откупорить его в январский день, когда валит снег, а солнце неделями, месяцами напролет не выходит, и, может быть, какое-нибудь чудо, уже забытое, просится, чтобы его освежили в памяти. Раз уж этому лету суждено стать порой нежданных чудес, то пусть его целиком сохранят и наклеят этикетки, чтобы всякий раз, когда ему захочется, он смог бы, протянув руку, погрузиться в сырую тьму.
А там – ряды бутылей с одуванчиковым вином, ласковое сияние распустившихся спозаранку цветков, просвечивающие сквозь тончайшую поволоку пыли лучи июньского солнца. Присмотрись к ним в зимний день – и в проталине покажется травка, в кроны деревьев вернутся птицы, листва и цветы и будут колыхаться на ветру, словно континент бабочек. Присмотрись – и стальное небо засинеет.
Держи лето в ладони, налей лето в стакан, совсем крошечный, разумеется, ведь детям полагается малюсенький глоточек с горчинкой; пригуби лета из бокала – и в твоих жилах переменится время года.
– Готово! Теперь дождевая бочка!
Ничто в мире не заменит чистых вод, призванных из далеких озер и душистых полей травяной предрассветной росы, поднятых на небеса, перенесенных в отстиранных массах на девятьсот миль, потрепанных ветрами, наэлектризованных высоким напряжением, а затем конденсированных холодным воздухом. Эта вода, выпадая дождем, насытила свою кристальность небесами. Взяв что-то от восточного ветра, немного от западного, северного и южного, вода стала дождем, а дождю за этот час, что длилось сие священнодействие, суждено было стать вином.
Дуглас вооружился ковшом, чтобы глубоко зачерпнуть из бочки с дождевой водой.
– Готово!
Вода в чаше шелковистая, прозрачная, шелк с голубым отливом. Она смягчит губы, горло и сердце, если ее отведать. Эту воду должно ему доставить в погреб в ковше или ведерке и излить струями и горными потоками на урожай одуванчиков.
Когда бесновалась вьюга, ослепляя мир, залепляя бельмами снега окна и похищая пар дыхания из разинутых ртов, в один из таких февральских дней даже бабушка исчезала в погребе.
Наверху, в большущем доме, кашляли и чихали, хрипели и стонали, дети температурили, глотки становились красными, как говядина от мясника, а носы – цвета вишневой настойки; микробы, крадучись, лезли во все дыры.
Но вот, восходя из погреба, словно божество Июня, возникала бабушка, явно что-то припрятав под вязаной шалью. Это благоухающее прозрачное нечто разносилось вверх-вниз, по всем комнатам, где царило страдание, и разливалось по стаканам, которые полагалось опрокинуть залпом. Снадобье давешней поры, бальзам солнца и праздных августовских денечков, еле слышных фургонов со льдом на кирпичных мостовых, взмывающих серебристых фейерверков и фонтанирующих газонокосилок, ворошащих муравьиные угодья… и это все-все – в одном стакане!
Да, именно так, даже бабушка, влекомая в погреб Зимы за Июньскими приключениями, способна была молча уединиться в тайном сговоре с душой и духом, равно как и Дедушка, Папа и дядюшка Берт, и любой постоялец, общаясь с канувшим в небытие календарем жизни, с пикниками и теплыми дождиками, ароматами пшеничных полей, свежей воздушной кукурузы и полегшего сена. Даже Бабушка проговаривала заветные золотистые словеса – причем в тот самый миг, когда цветки высыпали под пресс, и их будут твердить каждую божию белую зиму, из зимы в зиму, до скончания века. Улыбаются губы, которые молвят эти слова, как будто во тьме неожиданно солнечный луч проблеснул.
Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков.
* * *
Подступают бесшумно. Убегают беззвучно. Травы жмутся к земле и распрямляются вновь. Промчались, словно тень облаков с косогора… они – мальчишки летней поры.
Дуглас отстал, заблудился. Тяжело дыша, он встал у края оврага, на кромке бездны, откуда дул ветерок. Здесь – его ушки на макушке, как у оленя, – он учуял опасность, первозданную и древнюю, как сама вечность. Здесь разделенный город разламывался пополам. Здесь кончалась цивилизация. Здесь были только заросли, и ежечасно случались мириады смертей. И возрождений.
И здесь были тропинки, проторенные или еще не проторенные, которые свидетельствовали о том, что мальчишкам необходимо движение, вечное движение, чтобы возмужать.
Дуглас обернулся. Эта тропа, извиваясь большой пыльной змеей, вела к ледяной обители, где зима коротала дни в золотистую летнюю пору. Эта тропа вела к раскаленным, словно из доменной печи, пескам на берегу озера в июле. А та – к деревьям, на которых мальчишки могли расти, как кисленькие зелененькие яблочки-китайки, прячущиеся в листве. А эта – к персиковому саду, виноградной оранжерее, арбузам, возлежащим, как «черепаховые» коты, сморенные солнышком. Эта тропа – заросла, но ужасно извилиста, ведет в школу! Эта – как стрела, прямиком ведет на субботние утренние сеансы про ковбоев. А эта – вдоль речки, ведет в еще не исхоженные загородные пределы…
Дуглас нахмурился.
Кто скажет, где начинается город и кончаются нехоженые тропы? Кто скажет, откуда что берется и кому что принадлежит? Вечно будет существовать расплывчатое непостижимое место, где эти два начала борются, и одно из них побеждает на какое-то время года и воцаряется на какой-нибудь улице, в магазине, в лощине, на дереве, в кустарнике. Волны великого моря трав и цветов набегают на город, начиная разбег далеко, в чистом поле, вторгаясь все глубже под натиском времени года. Каждую ночь природа, луга, далекие края текли по дну оврага и проникали в город, с собой принося запахи трав и воды, и город, опустошенный, вымирал и возвращался к земле. И каждое утро овраг понемногу подкрадывался к городу, грозя подтопить гаражи, как дырявые лодки, поглотить старые драндулеты, брошенные на произвол дождя, способного облупить их краску, а значит – обречь на ржавчину.