Пока я одевался, гнев мой поостыл, он ведь относился к школьной жизни, с которой я ныне прощался. Причесываясь, я заглянул во все четыре прохода между кабинками, однако Норберт Вальтке уже ушел. Может, поторопиться, и я догоню его на улице, но к чему? Я понял, что именно мог бы сказать учителю Зоваде на прощанье: «Не хочу уходить из школы, не прояснив одного недоразумения, о котором узнал лишь сегодня. Вопреки вашим предположениям я не обрезан. Этого парня я избил не из высоких побуждений, а из самых низких. Надеюсь, вы не нажали на кнопку секундомера двумя секундами раньше из-за этого недоразумения».
Не успел я спуститься, как опять перед моими глазами встал домик за городом, и Гордон Кварт, и недоверчивый незнакомец у окна, и человек в наручниках на кровати, и бедный мой отец. Я вышел на улицу, не зная, в какую сторону идти. Я забыл, отчего решил скрыть все эти ужасные события от Марты, единственного моего доверенного лица, но помнил, что так надо. Историей про Норберта Вальтке и Зоваде я это возмещу.
***
Сегодня я пропустил почтальона, и как раз сегодня из университета пришло письмо в зеленоватом конверте. Рахель Лепшиц передала мне его как святыню и шепотом сказала:
— Пусть там будет написано то, о чем ты более всего мечтаешь.
Затем она оставила меня одного, чтобы не мешать в такую минуту.
Я рвусь к учебе вовсе не столь рьяно, сколь она воображает. Многие профессии представляются мне вполне приемлемыми: столяр, санитар, крестьянин, садовник, часовщик, к тому же я знать не знаю, чем занимаются дипломированные философы.
Содержание письма оказалось таким, как я ожидал: мне рады сообщить, что я принят на первый курс, а к этому еще полстранички «практических советов». Время покажет, пойдет ли это на пользу философии (чего я пока не исключаю), но то, что мне это будет полезно, точно. Теперь бы найти, кто сдаст мне комнату: студенческую свою карьеру я ни за что не хочу начинать в этой квартире. Четыре месяца в сравнении с масштабами моей задачи — короткий срок, вокруг то и дело слышишь про бесконечные поиски жилья, про километровые листы ожидания. Усевшись за стол, я написал о своем везении Вернеру Клее — мы, можно сказать, друзья. Он солдат, тоскует там в казарме под Пренцлау, ему нужны хорошие известия.
За ужином новости по телевизору идут без звука, причин может быть две: первая — мне следует рассказать им о содержании зеленого конверта, вторая — из какого-то парадного зала передают знаменитую речь по поводу годовщины Освобождения. Когда показывают слушателей в зале, исполненных невероятного внимания, Хуго и Рахель поглядывают на экран. Слышу, как Лепшиц произносит:
— Вон, блондин в третьем ряду.
— Где? — переспрашивает Рахель.
— Сколько там третьих рядов?!
— Так что он?
Раздосадованный Лепшиц молча жует: картинка сменилась, какой теперь смысл рассуждать, на кого похож блондин в третьем ряду. У нас телевизора не было, ни дома, ни на даче. Лично я хотел телевизор, но деньгами распоряжался отец. Как-то я упрекнул его, мол, в классе каждый день что-нибудь обсуждают, а я об этом и понятия не имею, но он ответил: «Да что там понимать-то!»
Не выпуская из виду немого оратора, Лепшиц заявил:
— Могу тебе объяснить, почему он молчит.
— Почему же? — заинтересовалась Рахель.
Взгляд в мою сторону: а понял ли я, что речь обо мне?
— Он ничего не говорит, потому что его не приняли.
Мне дана секундная возможность развеять подозрения, но я ее не использую. Чем дольше они подозревают худшее, тем сильнее будет облегчение.
— Еще я могу тебе объяснить, почему его не приняли, — продолжал Лепшиц.
— Почему?
— Он из гордости не написал в анкете, что является сыном человека, пострадавшего от фашизма.
Именно это я указал в соответствующей графе, хотя мне и тогда было не по себе.
— А при чем тут гордость? — поинтересовался я.
— Можно сказать и «глупость», если тебе приятнее, — ответил Лепшиц.
— Но вы заблуждаетесь. Я не являюсь сыном человека, пострадавшего от фашизма.
Тут они вступили одновременно:
— А кто же ты тогда?
И еще:
— Совсем рассудок потерял?
— Когда я родился, он давно уже не был пострадавшим.
— Это на всю жизнь, дорогой мой, — разъяснил Лепшиц. — От этого никогда не избавишься.
А Рахель Лепшиц добавила:
— Человек не может сам решать, чей он сын.
— Но он может решать, какой он сын.
— В этом я тоже сомневаюсь, — заметила она, а Лепшиц только головой качал из-за подобного недомыслия.
Я не стал ввязываться в спор, который не возник бы без моего вранья, и помолчал еще немного. Может, меня и приняли только по этой самой причине, но мне-то какая забота. Была бы забота, если б я придавал значение учебе и опасался, что удачу мне принесли лишь смягчающие обстоятельства.
Отец терпеть не мог, что его считали жертвой. Эту тему мы вообще не обсуждали, но некоторые его высказывания не позволяют сделать иного вывода. Например, я помню их ссору с Гордоном Квартом, когда он обзывал Кварта попрошайкой: тот пришел с сообщением, что официально признанные жертвы фашизма могут не платить за радиоточку, а отец впал в такую ярость, что мы оба удивились. Лет в одиннадцать-двенадцать я был очень впечатлителен, я и теперь помню, как во время ссоры все мои симпатии постепенно перешли от Кварта к отцу. Тот упрекал Кварта в отсутствии чутья на бестактность, кричал. Ясно как божий день, эта мера — чистое оскорбление, а тот, дурак, считает ее благодеянием. «Делают из тебя попрошайку, а ты еще и спасибо говоришь!» А когда Гордон Кварт все-таки решил воспользоваться льготой, они разругались на несколько недель.
— Не пойму, чего вы так волнуетесь, — говорю я. — Разумеется, меня приняли.
— Тебя приняли?
— А вы сомневались?
Несколько секунд я один продолжал жевать. В глазах Рахели блеснула слезинка — о, какое преувеличение, счастье выглядит совсем по-иному. Но для Хуго Лепшица инцидент еще не исчерпан.
— Объясни, пожалуйста, зачем ты заставил нас дергаться?
Вопрос прозвучал так, будто Лепшиц повторил его в десятый раз.
Рахель примирительно коснулась его руки:
— Ну, извини, ему просто приятно, что мы волнуемся. Не будь к нему строг, раз все так хорошо закончилось.
— Я вижу это по-другому, — сказал Лепшиц.
— Как же?
— Он дал нам понять, что его проблемы — не наше собачье дело.
— Я тебя умоляю!
— Более того, — продолжал Лепшиц, — он хочет показать, что наш интерес ему в тягость. Мол, пусть не воображают, будто заслужили мое доверие.
— Боже упаси, Хуго, что ты говоришь!
Итак, Лепшиц после долгого молчания дал себе наконец волю. Рахель тоже вроде чует неладное и была бы счастлива, сумей я опровергнуть его упреки. Кивает мне, словно призывая скорее уладить недоразумение. Доставлю ей это удовольствие, хотя Лепшиц прав и для его выводов особой проницательности не требуется, надо просто поверить своим глазам. А мне надо срочно убедить их в другом, я ведь их должник, и не по злому умыслу они взяли меня к себе.
И я нагло заявляю Лепшицу:
— Все неправда, что ты говоришь!
— Да? И в чем же ошибка?
— Я не упомянул о письме только потому, что не считаю его таким уж важным.
— Это письмо ты не считаешь важным?
— Ну вот, видишь! — с облегчением воскликнула Рахель, будто я разбил все подозрения в прах. Но Лепшица переубедить непросто, он покачал головой так мелко и быстро, что, казалось, затрясся. Кусок мацы, который он смазывал маслом, раскрошился.
— Вам странно, что кто-то не рад, если его приняли в университет?
— Да, странно, — подтвердил Лепшиц. — Зачем же ты подавал документы?
— Ну, не приняли бы меня — экая трагедия.
— Блестящее объяснение.
— Слушай, оставь его в покое, — вмешалась Рахель. — А ты сделай милость, дай мне прочитать письмо.
Я пошел в свою комнату за письмом. Все преступление Хуго и Рахели Лепшиц состоит в том, что они такие, какие есть. Сколько же можно ставить им в вину, что год назад они верили: я со своим приличным наследством — лучшая партия для их дочери. Мы все в это верили. Я вернулся и протянул Рахели письмо.