Автобус ссадил их на шоссе и поехал себе дальше. Выйти из автобуса всем семейством – ужас какая «морока». Мать держала Джозефа под мышкой, как сверток с покупками, а другой рукой с трудом раскладывала навороченную коляску. Джессика и Джоанна сообща выволакивали из автобуса покупки. Пес справлялся сам.
– Никто никогда не помогает, – сказала мать. – Замечаете?
Они замечали.
– Блядская сельская идиллия, спасибо вашему папочке, – сказала мать, когда автобус отбыл в голубых дымах выхлопа и жара. – И не смейте материться, – машинально прибавила она. – Материться можно только мне.
Машины у них больше не было. В ней уехал отец («ублюдок»). Отец писал книги, «романы». Однажды снял книжку с полки и показал Джоанне, ткнул в свою фотографию на задней обложке и сказал:
– Это я, – но прочесть не разрешил, хотя Джоанна уже хорошо умела. («Не сейчас, попозже. Боюсь, я пишу для взрослых, – засмеялся он. – Там есть такое, ну…»)
Их отца звали Говард Мейсон, а мать – Габриэлла. Иногда люди радовались, улыбались отцу, уточняли: «Тот самый Говард Мейсон?» (А иногда, без улыбки: «Этот Говард Мейсон», – это значило другое, но Джоанна не очень понимала, в чем разница.)
Мать говорила, что отец выдернул их с корнем и пересадил «в какую-то глушь».
– Точнее, в Девон, под каковым именем эта глушь обычно фигурирует, – отвечал отец. Он говорил, что ему нужно «пространство для творчества», а им всем полезно «пообщаться с природой». – Никакого телевизора! – сказал он, как будто их порадовать хотел.
Джоанна по-прежнему скучала по школе, по друзьям, по «Чудо-женщине»[2] и по дому на улице, где можно дойти до лавки, купить «Потеху»[3], и лакричную палочку, и яблоки, которые бывают трех сортов, а не тащиться по переулку, потом по дороге, потом на двух автобусах, а потом все то же самое, только наоборот.
Переехав в Девон, отец первым делом купил шесть рыжих кур и целый улей пчел. Всю осень копался в огороде перед домом – «готовился к весне». После дождя огород превращался в сплошную слякоть, и она заползала в дом – даже на простыни. Пришла зима, лиса пожрала кур, которые так и не снесли ни яичка, а все пчелы померзли, что вообще неслыханно, сказал их отец, а потом прибавил, что все это впишет в свою книгу («роман»).
– Ну, значит, не зря мы страдали, – сказала мать.
Отец писал за кухонным столом, потому что хоть чуточку тепло было только в кухне – спасибо гигантской и темпераментной плите «Ага», которая, говорила мать, «ее в гроб загонит».
– Жду не дождусь, – бормотал отец. (С книгой у него не ладилось.)
Отец всеми помыкал, даже матерью.
– От тебя сажей несет, – говорил ей отец. – А еще капустой и молоком.
– А от тебя неудачей, – отвечала мать.
Раньше она пахла интересно – краской, скипидаром, табаком, духами «Je Reviens», которые отец покупал ей еще в те времена, когда она была семнадцатилетней «католической школьницей»; они означали «я вернусь» – это было ей послание. Отец говорил, что мать была «красоткой», а мать говорила, что «художницей», но с тех пор, как они переехали в Девон, она ни разу не рисовала.
– Два творческих таланта в один брак не влезут, – говорила она эдак по-своему, воздев брови и вдыхая дым сигарилл.
Она их называла «сигарийи», как иностранка. В детстве она много где побывала и когда-нибудь отвезет туда детей. У нее горячая кровь, говорила мать, не то что у отца – он вообще рептилия. Мать была умная, и смешная, и умела удивлять, и совсем не походила на других матерей.
– Экзотическая, – говорил их отец.
Спор о том, кто чем пахнет, по всей видимости, еще не закончился, потому что мать схватила с серванта бело-синий полосатый кувшин и метнула в отца. Отец сидел за столом и глядел на пишмашинку, как будто слова напишутся сами, если потерпеть. Кувшин ударил его в висок, и отец взревел от боли и неожиданности. Джессика выдернула Джозефа из детского стульчика – стремительно, Джоанне оставалось только восхищаться, – и сказала Джоанне:
– Пошли.
И они пошли наверх и стали щекотать Джозефа на двуспальной кровати, где обе и ночевали. В спальне не топили, и кровать была завалена стегаными одеялами и старыми материными пальто. В конце концов все трое уснули, умостившись в запахах сырости, нафталина и «Je Reviens».
Проснувшись, Джоанна увидела, что Джессика сидит, опираясь на подушки, в перчатках, мохнатых наушниках и в пальто, как будто в палатке. Джессика читала, светя в книжку фонариком.
– Электричество вырубили, – пояснила она, не отводя глаз от книжки.
За стеной слышалось ужасное звериное сопенье – значит, родители опять помирились. Джессика молча протянула Джоанне наушники, чтоб сестре не пришлось слушать.
Когда наконец наступила весна, отец не стал разводить огород, а уехал в Лондон и поселился со «своей другой женщиной», сильно удивив Джоанну и Джессику, но, видимо, ни капли не удивив их мать. Другую женщину отца звали Мартина – поэтесса; мать выплевывала это слово как проклятие. Она обзывала другую женщину (поэтессу) такими словами, что, когда сестры набирались храбрости шептать их друг другу под одеялом (сука-пизда-шлюха-поэтесса), слова отравляли самый воздух.
Теперь в браке мать осталась одна, но все равно не рисовала.
Они шагали по переулку гуськом – «как индейцы», сказала мать. Полиэтиленовые пакеты висели на ручках коляски, и, если мать отпускала ручки, коляска заваливалась назад.
– Мы прямо вылитые беженцы, – сказала мать. – Однако мы не падаем духом, – бодро прибавила она.
К концу лета – «как раз к школе» – они переедут в город.
– Слава тебе господи, – сказала Джессика, совсем как мать.
Джозеф спал в коляске, открыв рот, и в груди у него похрипывало – простудился, никак не оклемается. Он так вспотел, что мать раздела его до подгузника, и Джессика обдувала Джозефу ребрышки, чтоб остыл, а мать сказала:
– Только не разбуди.
Попахивало навозом и подгнившей травой, а от запаха бутеня Джоанна расчихалась.
– Не повезло, – сказала мать. – Мои аллергии достались тебе.
Материны темные волосы и бледная кожа достались «красавчику» Джозефу, зеленые глаза и «руки художницы» – Джессике. Джоанне отошли аллергии. Не повезло. У Джозефа с матерью и день рождения один, – правда, у Джозефа еще не было дней рождения. Через неделю будет первый.
– Это особенный день рождения, – сказала мать; а Джоанна думала, все дни рождения особенные.
Мать надела любимое Джоаннино платье, голубое с красными клубничинами. Мать говорила, оно старое и следующим летом она его раскроит и, если Джоанна захочет, сошьет ей что-нибудь. Джоанна видела, как движутся мускулы материных загорелых ног – мать толкала коляску в горку. Мать была сильная. «Яростная», – говорил отец. Джоанне нравилось это слово. Джессика тоже была яростная. А Джозеф пока никакой. Младенец и младенец, толстый и довольный. Джозефу нравились овсянка, и банановое пюре, и бумажные птицы над кроваткой – мобиль, который смастерила мать. Джозефу нравилось, когда сестры его щекочут. Сестры ему тоже нравились.
У Джоанны по спине тек пот. Поношенное ситцевое платье липло к коже. Платье досталось от Джессики.
– Честная бедность, – смеялась мать.
Когда она смеялась, крупный рот у нее становился как перевернутый месяц – даже если она счастлива, ни за что не догадаешься. Все, что было у Джоанны, досталось ей от Джессики. Как будто без Джессики не было бы никакой Джоанны. Джоанна заполняла пустоты, которые оставляла за собой Джессика.
За изгородью замычала невидимая корова, и Джоанна подскочила.
– Просто корова, – сказала мать.
– Красные девонские, – сказала Джессика, хотя коров не видела.
Откуда она знает? Она всегда знает, как что называется, видимое и невидимое. А Джоанна – она будет когда-нибудь столько знать?