– Тогда отца на войну провожала, а теперь – тебя. Он говорил, что вернется, но я по его глазам видела, что он готовится к смерти. Я укладывала в его вещмешок теплый свитер, шерстяные носки, сменные рубахи, платки. Положила фотографию, где он держит тебя на руках; ты потешный такой, в чепчике, а я смотрю на вас и любуюсь. Эта фотография истлела в безвестной сталинградской могиле. Я ее больше никогда не увижу. А теперь ты уходишь из дома, как отец, и тоже не вернешься домой.
Ее губы дрожали, как всегда, когда она говорила об отце. И он всегда, с самого детства, боялся ее слез, боялся ее воспоминаний, избегая говорить об отце.
– Таня, ну что ты говоришь! – рыдающим голосом воскликнула бабушка. – Да разве Петя на войну уходит? Он идет в леса, на природу, хочет узнать жизнь русских простых людей. Твой отец Александр Степанович так хотел жить на природе, в деревне, среди крестьян! Он оставил Петербург, университет и уехал земским врачом в деревню, на эпидемию тифа. Заразился и скоропостижно умер. Но Петенька едет не на войну, не на эпидемию. Он едет любоваться на природу и трудиться вместе с простыми людьми. – Она утешала мать, а сама готова была разрыдаться. Ее внук, ее Петенька, ее ненаглядный, уходил от них в темный враждебный мир. И они вдвоем будут горевать без него, и ему не поспеть, не отозваться на ее последний зов и мольбу.
Он заслонялся от них, не желал слышать их дрожащие от близких рыданий голоса, не желал видеть их измученные любимые лица. Он хотел отделиться непроницаемой преградой, сквозь которую не действовало притяжение всех знакомых родных предметов. Тот старинный сундук с музыкальным звонком, в котором, пересыпанные нафталином, лежали бабушкина парижская шляпа, черно-белые страусиные перья, бобровый воротник от дедовской шубы. Та хрустальная граненая чернильница на столе, в которую макали перья дед и отец, а потом и он, разложив на столе тетрадки, выводя каллиграфически буквы и цифры, а позже – первый неумело написанный стих о Кремле и Красной Звезде. Дверной косяк, на котором хранились отметины его роста, сделанные матерью в дни его рождения. Зимнее утро, заснеженное окно, и первое, что видят глаза, – это подарки. Рукотворная кобура с деревянным, вырезанным из доски пистолетом. Дудочка с блестящими кнопками. Банка с водой, в которой мечутся разноцветные рыбки.
– Ты не представляешь, на что себя обрекаешь. Ты никогда не жил в деревнях. Бедность, убогость, нищета. Озлобленные, изувеченные лишеньями люди. Драки, попойки. Ты надорвешься на тяжелой работе, сопьешься, одичаешь. Ты получил прекрасное образование. Тебя ожидают аспирантура, чудесная профессия, история Востока, высокая поэзия. Зачем тебе это лесничество? Ну, какие такие лесники? Ты сломаешь себе жизнь, исковеркаешь свое будущее. Не сможешь стать писателем, не станешь творцом, а израсходуешь свою молодость на безумную, никчемную затею. Разбитый, разочарованный, вернешься в Москву, и тебя уже никто не примет. Только мы с бабушкой снова обнимем своего непутевого отпрыска, своего сына и внука-неудачника.
– Таня, как ты можешь такое говорить, – возопила бабушка, протягивая к нему руки. – Мой Петенька, мой ненаглядный Петенька! Я верю в нашего мальчика. Он не пропадет, не погибнет. Он сохранит в душе свет. Этот свет его сбережет. Он добьется своего. Он своего непременно достигнет, а мы будем молиться о нем, и если позовет, мы кинемся ему на помощь. Иди ко мне, Петенька, иди, я тебя поцелую!
Мука его была непомерна. Их любовь не отпускала его, возвращала вспять, погружала в цепенящую неподвижность, безволие, в котором ему предстоит оставаться всю остальную жизнь. И испытывая безумное страдание, беспощадную торопливость – к ним, к себе, к коврам на стене, к хрустальной чернильнице на столе, – он выхватил незримое лезвие, блеснул им перед лицом, отсекая себя от них. Вихрь из-под сердца развернул свою свистящую спираль, раскрутил его и кинул в сияющую бесконечность. Он отвернулся, чтобы они не видели его несчастного лица, и вышел из дома.
Теперь предстояло порвать с той, кого он именовал невестой. Близость с Мариной длилась почти два года, и чувство, которое он к ней испытывал, было из боли и сладости обожания. Из боли, потому что она превосходила его своим утонченным насмешливым умом, умея уколоть внезапной насмешкой, остановить порывы его красноречия и неубедительного пылкого разглагольствования. Из сладости – потому что он обожал ее зеленые, чуть навыкат глаза, в которых отражались московские огни, снегопады, ее пепельные ароматные волосы, в которые он погружался лицом, вдыхая аромат тончайших духов, холодных дождей, кленовых листьев. Они бродили в аллеях Царицына, он уводил ее в красно-белые стрельчатые развалины и целовал ее мягкие пухлые, млечно благоухающие губы. Летом уехали на ночной электричке в подмосковный лес, ушли от освещенной платформы, от пробегавших сквозь деревья огней электрички. Он опустил ее на холодную землю, и она, безропотная, почти бесчувственная, позволяла ему себя целовать, и он пережил моментальную, ослепительную в ночи вспышку счастья. С тех пор они думали о себе как о женихе и невесте. Их знакомые выспрашивали с лукавым благодушием, скоро ли свадьба.
Теперь Петр встретил ее у подъезда большого дома на проспекте Мира, и они спускались по Садовому кольцу к Самотеке, среди туманных пробегающих фар, шелестящих шин и огненных отражений. Он искал минуту, когда, собравшись с мужеством, произнесет свои жестокие, пресекающие их связь слова, и ее зеленые любимые глаза, исполненные изумления и боли, станут от него удаляться, исчезать среди московских огней и всплесков, чтобы навсегда исчезнуть. Шел, держа ее под руку, ожидая перебоя сердца, малого разрыва в непрерывном времени, чтобы ворваться туда со своим жестоким словом.
– Конечно, женщине лестно, когда ей посвящают стихи. И я не исключение. Твои стихи я не клала под подушку, но несколько раз прочитала, и, не скрою, они мне понравились. Но позволь на правах нестрогого и любящего критика сделать несколько замечаний, – она смотрела на него со своей обычной милой усмешкой, в которой были ее изящная язвительность, чувство превосходства и нежность к нему. – Вот, например, это четверостишие. «Милая, я слишком часто грежу/ Красными лесами на заре./ Будто я иду по побережью/ Незнакомых и холодных рек». Недурно, романтично. Но ведь у рек не побережье, а берег. Побережье у моря, у океана. Маленькая неточность, и рушится весь стих. Обнаруживается отсутствие вкуса.
Он держал ее под руку, шагал невпопад, глядел на всплески и брызги автомобильных огней и искал крохотного зазора, малого промежутка в распавшемся времени, чтобы ворваться со своим ужасным известием.
– Или это весьма недурное двустишие: «Пусть покой сторожит твои двери/ И от них уведет череду/ Прошлогодних твоих суеверий/ И сегодняшних пасмурных дум». И дальше – «Только ночью, тоскуя о лете/, И о солнце мечту затаив/, Петухи на осеннем рассвете/ Подтвердят суеверья твои». Ведь речь идет о моих суеверьях, не так ли? Но, во-первых, нет никаких суеверий. Я обладаю ясным античным умом. И потом, откуда петухи? Разве есть на проспекте Мира петухи? Это слегка, я бы сказала, манерно…
Она заглядывала ему в лицо, ожидая увидеть его огорчение, задетое самолюбие поэта, чтобы потом, торжествуя, поцеловать его, сказать нежность, врачуя его огорчение. Он не огорчался. Ждал перебоя сердца, разрыва времени, чтобы ворваться со своим сокрушительным словом. Не дать срастись времени, в котором они существуют вместе. Разлететься, чтобы больше никогда не встречаться.
– И прости мне мои назидания. Ведь мы же с тобой филологи, лингвисты, и особо чутко относимся к словам. Ты пишешь: «Сверчки – великие музыканты./ Каждый раз достают смычки/, Когда на стене от заката/ Красные горят язычки». «Язычки» – хорошо, образно. Но сравнения сверчков со скрипачами – это было много раз. Это, не сердись за резкость, избито. А поэзия не терпит штампов.
Впереди светофор жонглировал красным, желтым, зеленым огнем, оставляя на асфальте попеременно золотые, рубиновые и изумрудные мазки. И он мучительно загадал, что сделает ей признание, когда они приблизятся к светофору и под ногами у них окажется цветной, на черном асфальте, мазок.