Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вы говорили о том, почему не можете больше писать.

— О, если вам и вправду интересно, я могу предложить целый каталог причин. Что до поэзии, то с ней было покончено в тот день, когда я вышел из партии. Падшие ангелы не пишут стихов. Бывает лирическая поэзия, священная поэзия, любовная, бунтарская; но поэзии отступничества не существует. Какое-то время это беспокоило меня; потом я смирился с этим как с эмпирическим фактом и взялся за романы. Первый получился довольно успешным — он должен был стать первой частью трилогии; но тут разразилась война, поражение, Сопротивление и все такое; когда все было кончено, я понял, что никогда не напишу второго тома и вообще никаких новых томов.

— Но почему?

Он стоял в нескольких футах от нее, между столом и окном. Мягкий, угасающий свет падал на здоровую часть его лица, оставляя в тени изуродованную; не было видно ни шрама, ни горькой складки губ — только неизменная докуренная до половины сигарета в зубах. Наконец, он сказал:

— Искусство — умозрительное занятие. В то же время оно не ведает жалости. Приходится либо безжалостно писать то, что ты считаешь правдой, или помалкивать. Сейчас я верю в то, что Европа обречена, и что данная страница истории скоро будет перевернута. Вот моя умозрительная правда. Отрешенно глядя на мир с позиции вечности, я даже не нахожу, чему тут тревожиться. Но одновременно я продолжаю верить в этический императив борьбы со злом, даже если такая борьба безнадежна, — достаточно вспомнить о судьбе, постигшей семью Бориса. В этой плоскости моя умозрительная правда превращается в пораженческую пропаганду, то есть в нечто аморальное. Из дилеммы «созерцание или действие» нет выхода. В истории бывали идиллические периоды, когда находилось место и тому, и другому. Во времена же, подобные нашим, это несовместимо. И я — далеко не исключение. Европейское искусство отмирает, ибо не может жить без правды, правда же его стала мышьяком…

Он умолк. Хайди покачала головой:

— Ваши слова звучат вполне логично, но одновременно в них слышится попытка оправдаться.

Он как будто не заметил ее слов.

— В искусстве есть еще одна сторона — объективность. Представим себе, что мне надо попытаться вывести вас и вашего друга Никитина в качестве персонажей романа… — Он испытующе посмотрел на нее, как опытный фотограф, изучающий фотомодель. — Страниц на двадцать меня бы еще хватило, но дальше все пошло бы насмарку, потому что под моим пером фигура Никитина неизбежно вышла бы низкопробной. Понимаете?

— Нет, не понимаю. Неужели нельзя избежать перехода на личности?

— Нельзя. Вы спросили, почему я больше не могу писать, а это более личный вопрос, чем если бы вы спросили у мужчины, почему он импотент. Кроме того, я не собирался говорить плохо о реальном Никитине; я говорил о нем как о вымышленном персонаже. Беда вымышленного Никитина как раз в том, что он не вымысел, а реальность.

— Я все еще не понимаю.

— Давайте скажем вот как. Реальность нельзя напрямую перенести в сферу вымысла; ее надо переварить, усвоить, а потом выжать из себя маленькими капельками, как пот. Любому известно, что если вы собираетесь написать об убийце, вам надо как бы проглотить его и самой стать убийцей — подобно дикарю, проглатывающему голову врага, чтобы пропитаться его храбростью, — только тогда убийство сможет сочиться из ваших пор. Это как симпатическое колдовство; писатель должен обладать пищеварительной системой каннибала — от этого зависит качество его продукции. Но Никитина переварить невозможно: он провалится в мой желудок, как камень; от Никитина свернутся чернила в моей авторучке…

— Разве обязательно писать о Никитине?

— О чем же еще? Если вы сидите в камере смертников, единственный, кто вас интересует всерьез, — это палач. Но мое воображение отказывается превращаться в Никитина. Оно — мое воображение — прожорливо, ненасытно, аморально, похотливо, оно не чурается каннибализма, но стоит ему натолкнуться на Никитина — и оно начинает артачиться, внезапно вспоминает о педантизме и целомудренности, переполняется моральным гневом и эстетическим отвращением. Единственный взгляд никитинских глаз — и оно просится в монастырь, рвется читать проповеди, а стоит писателю превратиться в проповедника — и он пропал.

— То есть вы так ненавидите Федю, что неспособны нарисовать его объективный портрет?

— А-а, так его зовут Федей? Я даже не знал, что у него имеется христианское имя. Для меня он — просто шаблон массовой выпечки; доисторический неандерталец с мозгом современного робота. Я же говорил, что лично о нем не собирался говорить ничего дурного.

Хайди встала и, опершись о решетку, посмотрела вниз, на улицу, почти отвернувшись от него.

— Вы не говорили дурно, — спокойно резюмировала она, — просто вы завидуете…

Он хотел прервать ее, но она покрутила головой.

— …завидуете не как мужчине. У вас вызывает зависть то, что он верит во что-то такое, во что вы перестали верить.

— Это-то вполне очевидно, — сказал он. — Вопрос в том, считаете ли вы, что такая вера стоит зависти.

— Вопрос как раз не в этом. Вас гложет зависть, потому что вы утратили свою веру и не можете обрести другой. Я это знаю, потому что то же самое творится и со мной. Иногда я чувствую себя змеей, сбросившей старую кожу, но не способной отрастить новую. Чувствуешь себя такой голой и беззащитной! Вот и приходится разгуливать с фальшивой кожей…

— Дорогая моя, кто же может этого избежать?

— Федя. И мсье Анатоль… Что мне больше всего в вас не нравится, — продолжила она тихо, но отчетливо, — это ваша надменная поза человека с разбитым сердцем.

Он улыбнулся у себя в дальнем углу комнаты, а потом сказал:

— Один-ноль.

— Мне все равно. — Ее голос становился все более бесстрастным, оставаясь по-прежнему тихим, но отчетливым. — Мне бы больше хотелось, чтобы вы сказали мне, чем кончится наша с Федей история — как если бы мы были персонажами вашей книги.

Он попытался разглядеть выражение ее глаз, но она все так же рассматривала улицу.

— Зачем вам это знать?

Она продолжала смотреть вниз в ожидании ответа.

— Она может кончиться только по двум классическим канонам. Первый — Укрощение Строптивой. Второй — Самсон и Далила.

Она ничего не ответила. Он устремил взгляд через комнату на ее склоненный профиль, уже казавшийся в темноте неясным силуэтом, и неуверенно добавил:

— Есть, конечно, и третий вариант: Юдифь и Олоферн…

Хотя он произнес это, запинаясь, сама мысль на мгновение показалась ей совершенно очевидной. Она резко обернулась и звонко произнесла:

— По-моему, вы сошли с ума. Мне пора. С улицы снова раздался женский голос:

— Марсель! Марсель…

— Кто это? — не выдержала Хайди.

— Кто?

— Та женщина, которая зовет Марселя?

— Зовет? Я глух к уличным шумам.

— Там кто-то забыл велосипед.

— Простите?

Он взглянул на нее в изумлении. В комнате стало совсем темно. У нее возникло необычайно четкое ощущение deja vu.

— Может быть, вы включите свет? — напомнила она ему.

— О, конечно. Извините меня. — Он включил свет и сказал, моргая, пока она шла к распахнутой для нее двери:

— Между прочим, Бориса увезли в больницу.

После той встречи она почти не вспоминала ожесточившегося поляка. Теперь же его костлявая фигура встала перед ней, как живая.

— Что-то серьезное?

— Положение опасное. Если бы вы смогли к нему заглянуть — естественно, если вы не слишком заняты встречами с господином Никитиным…

Его голос не звучал оскорбительно, в нем была лишь спокойная враждебность, заставившая ее понять, что он вспомнил о Никитине не в связи с ней, а из-за Бориса. Не отвечая на его замечание, она сказала:

— Я бы с радостью, но я его едва знаю — кроме того, мне определенно показалось, что я не пришлась ему по душе.

— Борису никто не может прийтись по душе. Но визит женщины, да еще с цветами… Не думаю, чтобы у него в Париже нашлась хоть одна знакомая женщина.

36
{"b":"13991","o":1}