Литмир - Электронная Библиотека

На улице все играло в ярком солнечном свете, бойко выстукивала капель и где-то неподалеку, срывая не окрепший еще голосишко, пробовал прокукарекать молодой петушок. Николай Иванович втянул голову в воротник, сгорбился, стараясь быть незаметнее, сразу свернул направо и быстрым шагом стал спускаться вниз по пологой улице — он вспомнил, что ему многих людей следует опасаться в этом городе.

Скоро он уже подходил к дому, на крыльце которого маячил встревоженный Кузьма.

— Я уж на розыски подаваться собрался, — торопливо заговорил он, быстро спускаясь по ступенькам крыльца навстречу, — нету и нету… Куда пропал? Тут Шалагин заглядывал, светится, как новый полтинник, сообщить чего-то желает, а ждать не стал. Вечером, говорит, зайду. Ты где был-то, Николай Иванович?

— Здесь, недалеко… Отвяжись, Кузьма, после…

Вошел в дом, скинул пальто, прилег на кровать и повернулся лицом к стенке. Не хотелось говорить, не хотелось ни о чем думать, и он лишь тупо ковырял ногтем известку. Кузьма его не тревожил и ходил по дому неслышно, как кот.

Не поднимаясь с кровати, Николай Иванович пролежал до самого вечера, пока не пришел Сергей Ипполитович Шалагин. Гость был возбужден, весел, говорил громко и торопливо:

— Утром я виделся с господином Кофтуновым. Как я понял, он прибыл не один, с ним какие-то люди. Сразу после нашего разговора они отправились в участок к Гречману. Там началась суета. А несколько часов назад из Томска прибыли пять жандармов во главе с ротмистром и в настоящее время также находятся в участке. Затянулась веревочка, конец Гречману… А вы что, не рады? Почему такой печальный вид?

Николай Иванович пожал плечами — он не знал, что ответить, он вообще не знал, что с ним происходит. Ночь, проведенная в церкви возле гроба матери, словно опустошила его, лишила былой устремленности и былых желаний: уже не хотелось радоваться падению Гречмана, не хотелось в самый последний момент, как задумывалось, увидеть его и посмотреть в глаза — ничего не хотелось…

Поэтому он слушал возбужденного Сергея Ипполитовича совершенно равнодушно.

— Простите меня, — Сергей Ипполитович смутился и недоуменно пожал плечами, — может быть, я бестактен, но что с вами? Как в воду опущенный…

— Устал я, господин Шалагин, устал и притомился. Просто надо выспаться, и все пройдет.

— Еще раз простите, что потревожил. Завтра я обязательно наведаюсь и сообщу новости, какие появятся.

— Не нужно. Завтра меня здесь уже не будет, я уезжаю…

— Куда, если не секрет?

— Российская империя велика и необъятна, — усмехнулся Николай Иванович и протянул руку Сергею Ипполитовичу, давая понять, что разговор окончен и пора прощаться.

Кузьма проводил гостя до ворот, вернулся в дом, сел на лавку и, не поднимая опущенной головы, глухо спросил:

— Выходит, прощаться нонче будем?

— Выходит, так, Кузьма.

— А как же…

— Прости, но теперь у каждого своя тропинка. Спасибо за все, мне пора.

Николай Иванович достал из-под кровати небольшой саквояж, порылся в нем, вытащил пачку денег, пересчитал и аккуратно разложил на три части. Отвел глаза и, глядя в окно, за которым начинали густиться сумерки, сказал:

— Деньги эти тебе, Васе-Коню и Анне. Не поминайте лихом, ребята. И все! Долгие проводы — лишние слезы! А то я и впрямь заплачу. Прощай, Кузьма!

Он хлопнул его по плечу и быстрым шагом, не оглядываясь, вышел из дома — в теплые весенние сумерки.

10

— Вот так мы с им и расстались. Вроде и полюбовно, и денег дал, а на душе у меня — обидно. Ладно, чего уж тут рассусоливать… Плесни мне винца еще, Анна…

— Может, хватит?

— Курица, не твоего ума дело! Наливай — кому сказано!

Пьяненький Кузьма скуксился, как ребенок, готовый вот-вот заплакать, и сердито опрокинул в волосатый рот рюмку водки, помотал лохматой головой, будто его в лоб ударили, затем разлепил зажмуренные глаза и, глядя на Анну печально и обиженно, продолжил:

— Я-то думал — мы с им друзьями стали, а он… Сердце у него холодное…

— Да хватит тебе страдать, спать ложись. Утро вечера мудренее. — Анна сноровисто подхватила его под мышки, сняла с табуретки и уложила на кровать. Разула, накрыла одеялом. Кузьма затих, даже всхрапнул несколько раз, но вдруг вскинулся и совершенно трезвым голосом сообщил:

— Завтра мы с тобой в Сузун уедем. Поженимся там и жить будем. Ты одна, и я один, вот и будем вместе. А дочка у меня золотая, она тебя примет…

— Кузьма, ты хоть и пьяный, а так не шутят!

— Какие шутки! Я сказал тебе, курица. Завтра! В Сузун!

И Кузьма, уронив голову на подушку, заснул мгновенно и неслышно.

Анна постояла в растерянности, опустив руки, и начала убирать со стола, наводить порядок в доме, куда ее и Васю-Коня сегодня доставил Филипыч. Так распорядился Шалагин, объявив им:

— Дальше, голуби, сами определяйтесь, я вас содержать не подряжался.

Тонечку же отвезли домой еще утром, под строгим доглядом Любови Алексеевны, столь строгим, что даже попрощаться дочери с Василием она не дозволила. Перехватила за руку и вывела на улицу, приговаривая при этом:

— Ну, уж нет, дорогуша, хватит, почудила…

Только и удалось Тонечке обернуться от порога и поймать на прощание долгий, тоскливый взгляд Василия.

Ему теперь тоже надо было определяться — где жить и на что жить. Денег, оставленных Николаем Ивановичем, на первое время хватит, а вот дальше… По всем раскладам выходило, что придется перебираться к Калине Панкратычу и отлеживаться у него, пока рана не заживет. Но Вася-Конь побаивался. Хоть и говорил Шалагин, что Гречмана вот-вот со службы выгонят и что опасаться полиции теперь нет никакой надобности, собственный опыт подсказывал: лучше бы переждать и раньше времени не высовываться.

Но все эти мысли казались ему пустяковыми, мелкими, и они абсолютно его не тревожили: само собой уладится — он был уверен, что уладится. Иное дело — Тонечка. Теперь, когда ее не было рядом, Вася-Конь чувствовал себя так, словно его ограбили посреди белого дня. И теперь он, ограбленный, лишь озирается растерянно и никак не может смириться, что случилось это именно с ним: вот же, совсем недавно, он имел все, а теперь — ничего. Никогда еще в прожитой своей жизни не испытывал он такого пугающего и тоскливого одиночества, даже в то страшное утро, когда уходил, разом потеряв родителей, от пожарища родного дома.

— Ты слышал, чего он тут пьяный буровил? — прервала его нерадостные мысли Анна.

— Ты о чем? — Вася-Конь ухватился руками за спинку кровати, подтянулся, чтобы удобнее устроиться на подушке, и еще раз переспросил: — О чем говоришь?

— Да вот… То ли Кузьма лишнего хлебнул, то ли всерьез… предлагает в Сузун с ним ехать, вроде как в жены берет… Что мне, соглашаться?

— Я тебе не свекор — сама решай. А если моего совета хочешь — езжай, хуже не станет. Езжай, Анька, глядишь — и наладится у вас. Хоть у кого-то должно наладиться!

— Ой, господи, — вздохнула Анна, — прямо голова наперекосяк!

Повздыхала еще, поохала и принялась мыть пол.

Вася-Конь продолжал лежать, бросив руки за голову, смотрел в потолок на кривые изгибы старой побелки и снова тянул, как нескончаемые нитки, нерадостные мысли, испытывая при этом странное, почти сумасшедшее желание — ему снова хотелось оказаться в каталажке, в тесной и низкой камере с махоньким оконцем, заделанным крупной решеткой, на жестком и горбатом топчане, сколоченном из грубых досок. Там все было плохо, но там он был счастлив, потому что рядом с ним находилась, жила и дышала Тонечка.

«Господи, — внезапно для самого себя мысленно взмолился Вася-Конь, — сделай так, чтобы снова сначала… Сотвори, Господи!»

Он и представить себе не мог, что далеко отсюда, сидя за столом в своей комнатке, грустила над раскрытым дневником Тонечка и думала точно так же: ей хотелось, чтобы все повторилось сначала. На чистой страничке дневника она не написала ни единого слова, и чернила на стальном пере ручки давным-давно обсохли. За окном начинали густиться фиолетовые весенние сумерки, а с Оби в открытую настежь форточку доносился глухой хруст — первое предвестие шумного ледохода.

60
{"b":"139573","o":1}