— Представляете, голубушка, вчера ко мне пришла заказывать летние платья для дочерей мадам Чукеева, пришла — и ни слова извинений. Я ей, конечно, ничего напоминать не стала, и мерку с девочек сняла, и платья сошью, но… у меня просто слов нет… — Зоя Петровна и впрямь как будто задохнулась от возмущения, но тут же выправилась и продолжила: — Но когда платья будут готовы, я ей вот эту газетку обязательно в коробку положу и статейку красным карандашом обведу. Пусть она поймет мой намек… Меня все общество в городе знает, а она так заявляла обо мне, непозволительно…
— Зоя Петровна, дорогая, да не принимайте близко к сердцу.
— Как же не принимать, моя миленькая, у меня же приличные люди заказы делают, мне было неловко им в глаза смотреть…
— Пустое! Мы же вас не первый год знаем!
Но Зоя Петровна успокоиться никак не могла и все говорила и говорила о мадам Чукеевой, которая отказалась некоторое время назад от ее услуг и стала сообщать всем знакомым дамам, что в город прибыл первоклассный портной, знающий парижскую моду и готовый обучать кройке по самым передовым методам, и что пошивочную госпожи Хлебниковой теперь можно закрывать за ненадобностью, тем более что она берет дорого и шьет по старинке, не учитывая современной моды. Зоя Петровна оскорблена была до глубины души. Но скоро на ее оскорбленную душу местная газетка «Алтайское дело» пролила бальзам, напечатав заметку под заголовком: «Обучение кройке». Сейчас, заново переживая прошлые страсти, Зоя Петровна не удержалась, достала газету из шкафа и прочитала заметку Шалагиным, искренне забыв, что она ее уже читала в прошлый раз:
— «Объявился в городе некто Андреев. Человек предприимчивый, он вместе со своим компаньоном Адольфом Щука организовал занятия по обучению кройке и расклеил об этом по заборам зазывательные „варшавского“ пошиба афишки. Судя по афишкам, облагодетельствовать желает Андреев жителей города, особенно „дам и барышень“, обещает в самое короткое время обучить по методам дрезденской, берлинской и парижской академий, а также собственной системе кройки дамского и детского, как верхнего, так и нижнего платья. Вся эта премудрость преподается за десять рублей. Доверчивые обывательницы дружно понесли Андрееву свои „красненькие“. В чем заключается метода парижских и других академий — не знаем, а про андреевскую систему обратившиеся к нам с жалобой рассказывают следующее. Цель этой системы — побольше вытянуть у доверчивых людей денег… Порядки в школе Андреева возмутительные, оба „учителя“, зачастую пьяные, обращаются с ученицами кройки бесцеремонно, в выражениях не стесняются, а примерку производят таким образом, что от их „приемов“ краснеют не только девицы, но и дамы…»
— Вот все и выяснилось. — Любовь Алексеевна снова попыталась успокоить Зою Петровну, но та успокаиваться никак не желала:
— Я не удержусь, я все-таки выскажу ей. И газету положу, и выскажу. Вот приедет за платьями… Ой, кто-то звонит. Глаша, открой, кто там?
Оказалось, что раньше мадам Чукеевой заявился ее супруг — пристав Закаменской части Ново-Николаевска. Тучный, запыхавшийся, Модест Федорович прогрохотал мерзлыми сапогами по полу, вошел в зал и, забыв поздороваться, развернул газетный сверток, встряхнул перед собой мятое, изорванное платье.
— Извиняюсь, что потревожил, — служба-с. Зоя Петровна, глянь на этот наряд. Не ты его шила? А если ты — вспомни, кому…
Зоя Петровна испуганно подошла к Чукееву, осторожно, двумя пальчиками, взяла за подол платье и тут же отдернула руку, будто обожглась:
— Ой, ужас, оно же в крови!
— Ну, ясно дело — не в варенье. Иначе бы не приехал. Гляньте внимательнее: может, признаете?
Зоя Петровна, беспомощно оглядываясь на Любовь Алексеевну, будто искала у нее сочувствия, со страхом осмотрела платье, вытерла пухлые руки платочком, сказала:
— Нет, Модест Федорович, это не моя работа.
— Тогда чья?
— Не знаю.
— Ясно, — Чукеев скомкал платье и завернул его в газету.
— А что случилось? Откуда оно? — не удержалась и спросила Зоя Петровна.
— А вам лучше не знать — крепче спать будете. Извиняйте.
Чукеев круто развернулся и загрохотал сапогами вниз по лестнице, оставив дам в полном недоумении.
4
Высокое, в рост, зеркало в деревянной оправе — вдребезги. Рюмки, фужеры и тарелки из посудного шкафа — в крошево. Сам шкаф расхлестан и вывернут чуть не наизнанку, осыпан, словно бисером, стеклянными осколками. На полу — расколотая ваза, вышитые салфетки, фарфоровые зверушки, сброшенные с комода, отодвинутого от стены и поставленного на попа. Дальше, на грязной, завазганной половице — тоненькая ленточка засохшей крови с прилипшими к ней пушинками из разодранной подушки. Тянется ленточка к худенькому скрюченному человеку, ничком лежащему возле стены. Это — акцизный чиновник Бархатов. На нем просторные шелковые подштанники, изорванные и в кровяных пятнах, такая же рубаха, располосованная на спине от воротника до пояса, а на голове — самокрутка, страшное изобретение диких азиатских племен: в веревочную петлю, натянутую на голову несчастной жертвы, вставляется крепкая палка, и палку эту начинают жестоко крутить. Трещит череп, глаза вылезают из орбит — человек после такой самокрутки уже не жилец.
И Бархатов был мертв.
Посреди разоренной комнаты стоял пуфик с зеленым верхом, и на нем сидел, уперев руки в колени, полицмейстер Гречман. Топорщил усы, показывая широкие обкуренные зубы, и смотрел, не отрывая глаз, в низ стены, туда, где ее закрывал раньше громоздкий комод. Голубенькие, с золотым проблеском обои сохранились здесь лучше, чем на остальной стене, совсем не выцвели и сияли, как большая прямоугольная заплата. У самого низа, у плинтуса, обои были сорваны и виделась толстая металлическая дверца, открытая настежь, а за ней — блестящее, из хорошей стали нутро небольшого тайника. В тайнике — пусто.
Гречман с трудом оторвал взгляд, поглядел на мертвого Бархатова, не удержался и выругался, словно сплюнул:
— Слизняк, сволочь мокрогубая…
И шаркнул подошвой сапога по полу, будто растер плевок.
Двери за спиной у него скрипнули, и Гречман, не оборачиваясь, рыкнул:
— Ну?! Чего?!
— Господин полицмейстер, там газетер из «Алтайского дела», просится на место происшествия, чтобы пропечатать…
— В шею! В шею его гони, Балабанов, так гони, чтоб кувыркался! Сволочи! Лишь бы растрезвонить! — Гречман тяжело поднялся с пуфика, закурил папиросу и уже спокойно, по-деловому спросил: — Чукеев не вернулся?
— Никак нет, господин полицмейстер, еще не вернулись. — Балабанов, двадцатидвухлетний парень, недавно принятый на службу в полицию, тянулся перед начальством, беспрестанно отдавал честь, и круглое краснощекое лицо его, похожее на наливное яблоко, являло собой настоящий образец самого ревностного отношения к делу.
Четко сделав «кругом арш!», так что взвихрились полы шинели, Балабанов вышел, а Гречман, снова оставшись один, еще раз глянул на пустой тайник, на покойного, в две затяжки допалил папиросу, оглянулся — куда бы пристроить окурок? — и, не найдя подобающего места, бросил на пол и растер сапогом. Все равно осмотр уже провели, вынюхали и проверили все щелки и закутки в доме, но ничего, кроме рваного бабьего платья, не обнаружили. Одна-разъединственная зацепка, да и та жиденькая. Соседи из близлежащих домов ничего толкового сказать не могли: «Не видели, не слышали». Вот и топорщил усы Гречман, вот и рыкал на своих подчиненных, пытаясь задавить в груди противный, сосущий холодок, причину которого знал только он сам: в тайнике акцизного чиновника Бархатова лежали бумаги, представлявшие для полицмейстера смертельную опасность. Кто их украл и как употребит?
Ответа даже и не маячило.
Гречман ближе подошел к убитому, покачался над ним с носков на пятки и высказал:
— А все-таки говнюк ты, братец, не мог утаить. Так и так бы пришибли, молчал бы…
Но Бархатов под страшной пыткой не пожелал молчать, указал тайник и тем самым обрек полицмейстера на великие тревоги. Гречман нутром чуял, что над ним сгущаются тучи; ползучий страх ознобом проскакивал по коже, и казалось, что вот сейчас, сию минуту, грянет непоправимое.