Проблема состояла в том, что деньги Сёминцу я потратил на покупку товара, а полиция его конфисковала. Как теперь прокормиться?
Глаз за глаз, зуб за зуб, решение пришло само собой: придется свистнуть запасы двух моих конкурентов, которые накануне выбросили мой товар в сточную канаву.
Я решил, что не стоит мстить им у всех на виду — слишком опасно, — надо разузнать, где они живут, и незаметно стибрить товар.
Не так-то легко обобрать проходимцев, они подозревают всех подряд и всегда держатся настороже. Тем не менее после нескольких дней слежки я обнаружил их тайники и, воспользовавшись субботним вечером, когда они разошлись, чтобы надраться саке, опустошил их запасы с чувством, что возвращаю свое.
В воскресенье я решил отдохнуть и отправился по своему официальному адресу, чтобы проверить почтовый ящик, подставленный к прочим, настоящим; в этом доме я не жил, поскольку спал всегда на улице. В ящике было письмо.
Взяв в руки конверт, я тотчас узнал марки, которые обычно покупала моя мать.
Я, не вскрывая, сунул конверт в рюкзак к предыдущим ее письмам. Мне никогда не удавалось расшифровать ее послания. Хотя кто-то же их читал или писал, ведь мать не знала грамоты. Проза неграмотного человека — вот уж спасибо! Это не свежо и не оригинально. Я проспал весь день под транспортной развязкой, убаюканный шумом машин.
Утром в понедельник я, гордый, что возвращаюсь к работе, занял свой прежний пост — возле издательства, печатавшего фотокомиксы.
Передо мной нарисовался Сёминцу.
— Ты не пришел в субботу, — сказал он, сурово поглядев на меня.
— А?
— Я же заплатил тебе!
— Дедок, я ведь уже говорил тебе, что у тебя бабок не хватит купить меня, я дорого стою. К тому же я не подписал сделку.
— Ишь ты. На этот раз денег я тебе не дам, только новый билет.
— Да я ни за что не пойду смотреть на колбасы, бросающиеся друг на друга.
— Ты неправ. По-моему, в тебе скрыт толстяк.
Он положил билет и удалился.
Потом дела пошли хуже. Все началось со старухи, которая собрала толпу зевак, критикуя то, что я продавал. Напрасно я пытался защищаться, она вопила все громче:
— Стыд-то какой! Стыд!
— Что стыдно? — возражал я. — Пластиковые утята, с которыми плещутся в ванне? Это что, стыдно?
— У некоторых уток есть грудь, женская грудь. А у этой вообще красные соски. По мне, так это скорее сирены, чем утки.
— Вы что, слышите их пение, раз так говорите? — отвечал я.
— А это даже не сирены, это вообще пластиковые голые бабы.
— Так что, нельзя помещать в ванну голых женщин?
— Нет.
— А вы сами как моетесь?
— Наглец! Неудачник! Проходимец!
Задыхаясь от ярости, она удалилась. Но поднятый ею скандал, похоже, притянул зевак, я открыл для себя преимущества скандальной рекламы, так как следующий час торговля шла очень бойко.
Поэтому я не заметил приближения полицейских, которых в отместку наслала на меня злобная разъяренная старуха.
Их руки опустились мне на плечи, прежде чем я успел что-либо предпринять.
— У тебя есть лицензия на уличную торговлю?
— Э-э…
— Кто дает тебе товар? Кто твой поставщик? У тебя есть накладные?
Эти вопросы попахивали исправительным учреждением, где мне придется закончить свои дни, если я немедленно не сымпровизирую какой-нибудь трюк.
С перекошенным от боли лицом я принялся завывать:
— Ай!
Заслышав мои вопли, они малость ослабили хватку.
Я завопил пуще:
— Ай! Вы давите там, куда вчера мне врезал отец.
Они машинально выпустили меня, вдруг убоявшись связываться с жертвой побоев.
Я не мешкая припустил прочь со всех ног, бросив товар.
Я бегал по городу целый час, пересек несколько кварталов, чтобы уж наверняка не столкнуться с ними, остановился, когда у меня перехватило дыхание, — с пылающими висками, глазами, вылезшими из орбит. Я и понятия не имел, где оказался.
Спрятавшись за мусорными баками на задворках какой-то пиццерии, я совершил непозволительный поступок. Чтобы не так остро ощущать свое одиночество, я открыл рюкзак, единственное, что у меня осталось, потом уселся на асфальт скрестив ноги и достал из-под грязного белья материнские письма, те самые, что отказывался вскрывать на протяжении месяцев.
Я их распечатал.
Что могла мне сказать мать, от которой я сбежал без всяких объяснений, бросив ее однажды утром в отдаленном предместье, оставив ей лишь фальшивый адрес в Токио?
Да и как могла она, не знавшая грамоты, написать мне?! Выгнанная еще в детстве из школы, не знакомая с каллиграфией, не умевшая ни читать, ни излагать письменно свои мысли, к кому она могла обратиться за помощью? К какой-нибудь соседке? Или к незнакомому человеку? Получается, что до меня кто-то уже слышал ее послания. Это одна из причин, чтобы по-прежнему игнорировать их… Мать всегда говорила прежде с другими, а уж затем со мной, всегда обращала внимание на других, обделяя меня. Да, относительно нее я всегда был убежден лишь в одном: обо мне она думала в последнюю очередь.
Что же это были за послания?
В первом конверте был чистый лист. Я вертел его перед глазами, то поднося ближе, то отстраняя; затем, разглядывая его на свет, я обнаружил круглое пятно, смягчавшее фактуру бумаги, оттенявшее ее цвет. Я понял, что это была слеза: мать оплакивала мой уход.
Во втором листка не было. В углу конверта, в складке, затерялся клочок бледно-желтой пряжи, ниточка пушистого нежного мохера, — из него она вязала мне в детстве одежки. Это означало: обнимаю тебя.
В третьем не было ничего. Я долго тряс конверт, стремясь отыскать ускользающую деталь. Наконец, разорвав конверт, обнаружил с внутренней стороны красный отпечаток губ, прошептавших: «Целую тебя».
С четвертым письмом оказалось просто: в него был вложен серый камешек, треугольная округлая галька, пересылка обошлась дорого, о чем свидетельствовало обилие штемпелей. Мать признавалась мне: «На сердце у меня тяжело».
Пятое послание добавило проблем: внутри лежало перо. Я решил, что она сказала: «Пиши мне», потом заметил, что это голубиное перо, я узнал его по окраске — цвета слоновой кости, пепельное по контуру, оно отсвечивало радужным блеском; таким образом, послание приобретало два новых смысла: или «Где ты?», или же «Вернись», поскольку известно, что почтовый голубь должен возвращаться домой. Может, во втором случае это была просьба о помощи?
Шестое послание как будто подтверждало это: в пакете был старый собачий ошейник со сломанной пряжкой. Мама успокаивала меня: «Ты свободен». Но так как оно было последним, то я заподозрил, что это могло означать: «Ты скрылся, а мне плевать».
Ну почему меня угораздило родиться у такой матери?! Я не понимаю ее, а она не понимает меня! Хоть я и вышел из ее чрева, но мозги у нас устроены по-разному! Эти запутанные послания отражали наше положение: не уверенный в том, что верно истолковал смысл ее речей, который она не могла выразить точно и недвусмысленно, я при попытке вступить в общение терпел неудачу, и это поражение с каждым днем отдаляло нас друг от друга.
Я прилег, чтобы спокойно обдумать все. Какая ошибка! Разбушевавшиеся мысли причинили такую боль, что я до самого утра пребывал в прострации.
Всю неделю я пытался как-то продержаться: слоняясь между мусорных контейнеров в зависимости от часов работы ресторанов, стараясь не попадаться на глаза сборщикам мусора и полицейским, я ни с кем не общался, спал урывками, пребывая в одиночестве и питаясь отбросами.
В субботу я проснулся от острой боли: словно пытаясь разбить твердую скорлупу яйца, меня в голову клюнула ворона; она приняла меня за падаль, валяющуюся среди мусорных отходов.
Мой стон спугнул ее. Открыв глаза, я увидел в темно-сером небе стайку потревоженных черных птиц, внезапно лишившихся добычи.
Токио, четыре часа утра… Быть может, единственный момент, когда в бурлении человеческой жизни наступает передышка, когда асфальтовый, каменный, бетонный город, где дорожные развязки скрещиваются, переплетаются, как лианы, превращается в лесные заросли и животные отправляются за водой и пищей. Крысы и вороны прочесывают мусорные залежи, крысы вылезают из чрева земли, из расщелин, подвалов, паркингов, сточных канав и канализационных труб в поисках поживы на пустынных улицах, вороны покидают насесты, башни, антенны, столбы электропередач, чтобы своими мощными клювами терзать гниющие тела.