Шехтман Вениамин
Инклюз
Дождливая осенняя ночь редко когда бывает хороша. По крайней мере, я с трудом припоминаю не более пары-тройки ночей, когда и ледяной дождь был уместен, и пронзительный ветер не сулил простуду. А уж если ты на чужбине, в городе, где нет ни одного знакомого лица, исключая портье и буфетчика, но первый недоверчив, а к услугам второго не можешь прибегнуть ввиду финансовой несостоятельности — такая ночь совсем уж безрадостна. Благо, хоть не бесприютна. На эту ночь, весь следующий день и еще одну ночь в моем распоряжении комната, аккуратно выкрашенная бежевым, с кроватью под покрывалом того же цвета орехового комля, что и стул, на котором я сижу, и шкаф, в котором стоит мой чемодан и висит куртка на теплой подкладке. Итак, комната есть, и я могу сидеть в комнате, а не прятаться от дождя, скажем, под козырьком бакалейного, будто я жду открытия, чтобы первым купить свежее мыло или цветок, с упрятанными в торфяной брикет корнями. Впрочем, это бы мне не грозило в любом случае: козырьки на ночь скатывают и, подняв, укрепляют в зажимах. Если отдернуть штору, можно смотреть на циклопическую спину мокрого Вильгельма I. Но не хочется — страшно.
Ночь в самом разгаре, как и непогода. Долго еще мне сидеть, дожидаясь рассвета, слушая постылый ливень, и размышляя, как же угораздило меня, весьма немолодого и не очень уже здорового субъекта, сорваться с места и броситься через череду ночей, приведшую к этой вот: в бежевой комнате на окраине чудного города Кобленца, стоящего у слияния Рейна и Мозеля. Прекрасного летним днем, особенно для того, кто молод, любим и быстроног: здесь есть, где походить и на что посмотреть. Скажем, цеховые часы в виде лица. Оно шевелит глазами.
Мне же, не обладающему вышеуказанными качествами, да к тому же не имеющему в распоряжении летнего дня, и крайне, чрезвычайно даже не желающему думать о своем ближайшем будущем, остается лишь вспоминать прошлое.
Прошлое обширно и богато подробностями. У меня же сегодняшнего подробностей толком и нет, даже лицо рядовое без не то что особых примет, но даже и без сколько-нибудь запоминающихся черт. У меня есть только я сам, моя куртка и чемодан. Ну и его содержимое, разумеется.
Когда-то я не без удовольствия читал довлатовскую повесть, которая так и называлась: "Чемодан". Как же я сейчас завидую ему! Не только таланту, с которым он излагал историю всякой вещи, хранившейся в его чемодане, превращая носки или платок в зачин для смешной или трагикомичной истории. А тому, что его чемодан был заполнен вещами старыми, каждая из которых что-то да значила для него, служила проводницей в мир прошлого, туда, где остались люди, места и события ныне далекие.
Мой чемодан не таков. Он полупуст, а большинство предметов в нем — абсолютно новые, купленные в аэропортах и на вокзалах, купленные не по случаю или для радости, а лишь в силу их первейшей необходимости. Они ни о чем и ни о ком не напоминают. Если кто-то, кому придет такая блажь, подменит их на другие, но способные выполнять те же функции, я лишь пожму плечами, ничуть не расстроясь, а только удивляясь подобной прихоти гипотетического подменщика.
Лишь два предмета в чемодане иного рода и имеют для меня ценность, в том числе и сентиментальную. Это помазок с ручкой из неровного янтаря-инклюза и перчатка (увы, непарная).
***
Ночь нарождающейся осени прекрасна. Прекрасен воздух, напоенный спелостью и предчувствием морозного покоя, пока еще настолько далекого, что ничуть не пугающего, не будящего воспоминаний о слипающихся от наледи ресницах, о горле, обдираемом каждым вздохом, выхолаживающим тело до самой диафрагмы. Нет-нет, это предчувствие лишь уверяет, что пухлое, рыхлое, перенасыщенное движением и запахами лето позади, и ничто не будет грубо отвлекать, неуместно возбуждать, бросать от пресыщенности к голоду чувств и страстей. Настало время спокойной красоты и стройной радости.
Поверьте, ни о чем подобном я не думал, гуляя об руку с Ириной по набережной города Саратова в первую декаду сентября восемьдесят четвертого года. Я думал о ней, только о ней и, лишь самую малость, о нашей совместной работе. Но эти мысли я гнал, стремясь раствориться в ее рыжих волосах, удивительных волосах, при взгляде на которые кажется, что их сделали из обмотки электромотора, натерев для блеска минеральным маслом. Когда склоняешься к ним, нос готов обонять раскаленную медь, и в первую секунду глаза обманывают обоняние, и этот запах является, но мгновенно исчезает, сменяясь терпким, сладким, как "Сахра", ароматом инжира и, столь уместных именно сейчас, палых листьев каштана.
Удивительные волосы, тем более для города, где волосы большинства женщин пахнут рекой и детским мылом.
— Скажи, — обратилась Ирина ко мне в тот момент, когда я уже был готов прижаться щекой к ее волосам в том месте, где нежный пух, золотящийся на шее, встречается с тяжелыми прядями, падающими металлическим водопадом от затылка, — Скажи мне, ты уверен в том, что на их расчеты можно положиться? Все-таки они противоречат тем, которыми мы располагали до приезда сюда, а ими обеспечил нас головной институт, а не какая-то местная тетка с вытравленной скипидаром "авророй"?
Я усмехнулся сразу трем вещам. Тому, как презрительно Ирина отнеслась к Тамаре Степановне — весьма уважаемой (авторитет ее и в том самом головном институте был признаваем и мало кем оспариваем), но, увы, крашеной особе. Снобизм Ирины базировался на полном и абсолютном презрении юной обладательницы дикой рыжей гривы к утратившей уже и вторую ягодность мученице перекиси водорода (кстати, допускаю, что Ирина и вправду не знала, чем обесцвечивают волосы: скипидар, перекись — какая разница?). По тому, какой серьезный тон и какой пустячный повод выбрала Ирина, для того, чтобы отбить мое посягательство на ее прическу (да и вряд ли ее волновала прическа как таковая), я знал, что она боится сближения и особенно опасается поддаться внезапному порыву в таком людном (условно, конечно, ведь ночь) месте, как набережная. Отчего-то она стеснялась своей взрывной натуры. Напичканная предрассудками, она всякий раз сдавалась тому внутреннему напору, что охватывал ее, пробегая раскаленной волной от щек к чреслам и вздымал, как легкую лодку на пенистый столп хокусаевской волны любви такого накала, что впору бояться, как бы не взорвались, рассыпавшись сапфировыми осколками, натянутые басовыми струнами вены на ее бледных, изукрашенных нежными веснушками, руках и, покрасневших одновременно со щеками, бедрах. А сдавшись, лишь краткое время нежилась в радужном потоке, и, едва он исчезал, впитавшись щекотными каплями в поры, превратившегося в свежеподнятую плугом страсти пашню, Ирину охватывал стыд, которому не было объяснения отличного от разницы между ее ощущениями вживе и тем, что, согласно ее внутреннему ментору, обязана испытывать женщина ее круга устремлений и воспитания.
А третье, чему я усмехнулся, было тривиально: я не сомневался в расчетах. Я был в них уверен. Я был тогда очень уверенным.
Ответив на вопрос лишь кивком, я увлек Ирину в густую и нежную тень платана, чей ствол, у самых корней стесненный фигурными оковами, внедренными в брусчатку, своей корой, впитавшей тепло летних дней так, словно каждый из них был горячей ладонью влюбленного, призывал к тому, чтобы руки Ирины, заведенные за спину, касались его, а мои, воздетые над ее, прижатыми к дереву, плечами, упирались в кору так, словно ладони мои пышут жаром летнего дня.
Сентябрьская ночь слишком тепла для того, чтобы обременять себя множеством одежд. Едва губы наши, окончив поцелуй, расстались, чуть дрогнув от боли, ведь они были так крепко сцеплены, что, расходясь, уносили лоскутки друг друга, наши тела расстались с одеждой. Ни один из нас не помогал другому, принося заботу в жертву жажде скорейшего обладания тем, что не скрывали больше ни льняное платье с вырезом нецеломудренным, но ничуть не распутным, ни костюм-двойка из голубоватой шерсти афганских коз, которых некоторые ошибочно называют ангорскими.