Именно на лекциях этого человека я впервые начал задумываться, а не страдают ли все сочинители чем-то вроде легкого помешательства. В результате долгих раздумий, вспомнив, как Альберт Ветч, словно безумец, часами раскачивался в своем скрипучем кресле, я пришел к мысли о существовании недуга, который назвал синдромом полуночника. Синдром полуночника — своего рода эмоциональная бессонница; каждую секунду сознательного существования жертва этого недуга, независимо от того, в какое время суток он или она берется за перо — будь то серые предрассветные часы или яркий солнечный день, — чувствует себя как человек, который лежит возле настежь распахнутого окна в душной темноте спальни и, беспокойно ворочаясь на скомканных простынях, смотрит в высокое небо, где мерцают звезды и огоньки на крыльях самолетов, прислушивается к тихому, похожему на невнятное бормотание шороху колышущихся на ветру занавесок, к надрывному вою мчащейся где-то вдалеке машины «скорой помощи» и к монотонному жужжанию мухи, попавшей в бутылку из-под кока-колы, в то время как все его соседи, затворив двери и окна, мирно спят в своих постелях. Вот почему, по моему глубокому убеждению, с писателями, как и с людьми, страдающими бессонницей, постоянно происходят разные недоразумения и несчастные случаи, вот почему их одолевает болезненная страсть к воспоминаниям о собственных неудачах и дотошным подсчетам упущенных возможностей, вот почему они так склонны к томительно долгим размышлениям и неспособны отвлечься от навязчивых мыслей; они не в состоянии выбраться из этого замкнутого круга, даже если вы попытаетесь силой вытолкнуть их в реальный мир.
Но окончательно моя теория сформировалась гораздо позже, много лет спустя, когда я на собственном опыте узнал, что такое синдром полуночника. А в то время я просто находился под огромным впечатлением: я трепетал от одной мысли, что наш учитель знаменитый писатель, и как завороженный смотрел на его ботинки из змеиной кожи и ловил каждое его слово, веря, что этот человек откроет нам секреты мастерства, которыми, как мне тогда казалось, он обладает. Вскоре нам было дано задание написать рассказ и представить его на суд товарищей. На каждом занятии мы обсуждали по два рассказа, я и Крабтри оказались в самом конце этой длинной очереди, и нам предстояло вместе выступать перед толпой суровых критиков. Я заметил, что Крабтри никогда не делал попыток записывать аксиомы, которые густым туманом клубились под сводами нашей аудитории, и никогда не участвовал в общей дискуссии, лишь изредка вставлял несколько скупых, но неизменно вежливых слов, каким бы занудно-банальным не было обсуждаемое произведение. Естественно, его отрешенность казалась нам высокомерием, мы считали его снобом, особенно когда Крабтри обматывал шею своим кашемировым шарфом; однако я сразу же обратил внимание на его обкусанные ногти и на то, как робко звучал его голос, в котором не было ни капли надменности, и как он вздрагивал, стоило кому-нибудь обратиться к нему с вопросом. Он тихо сидел в дальнем углу класса в своем старомодном плохо сшитом костюме, всегда бледный, с каким-то болезненным выражением лица, словно наша компания внушала ему отвращение, но он был слишком деликатным и хорошо воспитанным человеком, чтобы показать, насколько мы ему неприятны.
Я подозревал, что он страдает синдромом полуночника. А я, был ли я поражен этой болезнью?
Прежде у меня никогда не возникало сомнений в моих писательских способностях, но время шло, неделя проходила за неделей, и мы, овладевая техникой писательского мастерства, все больше сгибались под невыносимой ношей знаний: нам уже были знакомы шаблонные приемы и алгоритмы, необходимые настоящим профессионалам, мы прекрасно разбирались в таких понятиях, как «стержень», на который должна нанизываться история, и знали, на каком этапе в жизнь героя должны вторгнуться сверхъестественные силы судьбы и рока, которые, словно таинственные болотные огоньки, будут сопровождать его на протяжении всего повествования, и понимали важность того, что наш наставник называл «психологической напряженностью» — исключительно важный момент в тонком искусстве создания характера, — в результате моя горячность и стремление к совершенству, оттененные холодным спокойствием Крабтри, привели к тому, что я не мог закончить ни один из начатых рассказов. Целую неделю я ночи напролет просиживал за пишущей машинкой, пил бурбон и тщетно пытался разобраться в том хаотическом нагромождении символов, в которое превратилась простая история, когда-то рассказанная мне бабушкой, — о том, как в детстве какой-то злой мальчишка из негритянского поселка убил ее собаку.
В тот день, когда должно было состояться мое выступление, часов в шесть утра я наконец сдался и решился на бесчестный поступок. В течение последних часов я мысленно блуждал по дому, где прошла жизнь моей бабушки (год назад я позвонил ей из обшарпанной телефонной будки, случайно попавшейся мне на глаза возле бара в каком-то захудалом городишке штата Канзас, и узнал, что как раз в то утро вырастившая меня пожилая женщина умерла от пневмонии), и вдруг — очевидно, причиной внезапного озарения стал характерный для бурбона привкус жженого сахара, — я поймал себя на том, что думаю о нашем постояльце и о его многочисленных, наверняка никому не известных историях, в которых Альберт Ветч излил всю тоску и одиночество своей вселенской бессонницы. Одну историю я помнил довольно хорошо — это был его лучший рассказ, он назывался «Сестра тьмы». Главный герой, археолог-любитель, и его сестра, парализованная старая дева, живут в мрачном каменном доме. Однажды, занимаясь раскопками индейского кургана, он находит пустой саркофаг, на крышке которого с трудом просматривается полустертое изображение женщины со зловещей улыбкой на лице. Трепещущий от восторга археолог под покровом ночи притаскивает саркофаг в дом и берется за реставрацию своей находки. В процессе работы он случайно ранит палец, капли крови падают на крышку саркофага, и в этом месте возникает странное радужное свечение; порез на руке археолога мгновенно заживает, и одновременно он чувствует необычайную бодрость и прилив сил. Проведя несколько экспериментов над несчастными домашними животными, которых он, нещадно искромсав, тут же исцелял, наш герой уговаривает свою скрюченную полиомиелитом сестру лечь в саркофаг; женщина забирается в ящик и во время лечебного сеанса каким-то необъяснимым образом превращается в ужасную Ястакста — этакий злобный суккуб из одной далекой галактики, — которая тут же и соблазняет ученого, — жанр Ван Зорна допускал известную долю пикантных подробностей при условии, что эротические сцены носят гротесковый и эвфемистический характер; затем, высосав все жизненные соки из незадачливого героя, она берется за остальных жителей города. По крайней мере, именно так я представлял дальнейшее развитие событий, втайне надеясь, что однажды в непроглядной тьме глухой пенсильванской ночи за моим окном возникнет фигура пышнотелой женщины с огромными клыками и горящими неутолимым желанием глазами.
Я взялся за работу и как мог подкорректировал оригинал, приглушив оккультный аспект и превратив Безымянную Сущность, пришедшую из черных глубин безвременья, в галлюцинацию, преследующую моего героя, который страдает каким-то загадочным душевным расстройством и от лица которого ведется повествование; также я усилил тему инцеста и добавил жесткости в эротические сцены. Я лихорадочно строчил страницу за страницей, переписывание ванзорновской истории заняло у меня шесть часов; поставив последнюю точку, я сгреб листочки и выскочил на улицу; всю дорогу до колледжа мне пришлось бежать, но все равно я ворвался в класс с пятиминутным опозданием. Учитель уже приступил к чтению рассказа Крабтри. Он читал вслух, это был его любимый способ дать нам возможность почувствовать историю, и мне потребовалось совсем немного времени, чтобы понять, какую именно историю он читает: не бессвязный пересказ готического триллера, сделанный в псевдофолкнеровской манере каким-то никому не известным автором, но оригинальную версию рассказа «Сестра тьмы», написанного чистым, изящным и неторопливым слогом самого Августа Ван Зорна. Шок, который я испытал, поняв, что застигнут на месте преступления, пойман и разоблачен, но главное, что меня опередили и мною же затеянная игра проиграна, мог сравниться лишь с удивлением, что я, оказывается, не единственный в этом мире, кто читал рассказы бедного старого Альберта Ветча. Сквозь стыд, обиду и ужас, всякий раз сжимавшие мое сердце, когда я видел, как учитель, дочитав страницу, перекладывает ее в конец рукописи и переходит к следующей, сквозь плывущий у меня перед глазами туман пробился тонкий лучик любви к Терри Крабтри, до сих пор, словно мерцающий огонек свечи, живущий в моей душе.