Но все время быть мертвым нельзя.
Я снова собираюсь весь вместе и — в тело, которое я оставил, как машину с включенным двигателем; когда я возвращаюсь к ней, я немного волнуюсь, не заглох ли мотор, а главным образом — не угнали ли ее (ключи остались в замке). Нет. Машина еще тут. Но ее переставили. Тело подвинули на диване. Как хорошо опять вернуться в тепло, ощутить жар в кончиках пальцев! Но меня заткнули дальше в угол, и вот я лежу там, по-человечески согбенный (как будто тело можно скомкать так, чтоб кожа не подалась) с лицом, размазанным по стенке (захватывающее зрелище, я полагаю), на моей левой щеке ясно отпечатались чьи-то зубы. Я очнулся с болью в левой щеке и весь как-то шиворот-навыворот: этикетка сзади на вороте — наружу: «Made in Iceland, 100 % Cool, Wash Separately in Warm Water, Dry Tumble Low, No Dry Cleaning, No Ironing»[166]. Приходится повозиться, чтоб настроить душу на работающий канал мозга: на всех волнах шумы, на экране снежинки, затем картинка.
Скорее всего, я на том свете. Скорее всего, я и впрямь умер. Скорее всего, я… ну, не в раю, очевидно, в другом месте. Зрительный шум. Поет Курт Кобейн, и сам дьявол выдает рифф на двугрифовой электрогитаре, на всех столах пляшут бешеные черти, качаются на люстрах, с люстр падают сосульки, и на столах горят сосульки, а не свечки, и воск становится алым, когда свеча окровавит стол, и из всех пепельниц снегопад, и пивной ливень, и на пол сыплются стаканы, и веяние юбок перед глазами, и передо мной чертовски накрашенная девчачья рожа (ц. 16 000 в потусторонних кронах), полумертвая в ало-желтом сиянии, и бритый налысо привратник, голый по пояс, с нарисованной на спине змеей, вилами выгоняет какого-то хвостатика на холод, и летят искры из сигарет, и всюду дым… я в аду. I'm in hell and it «Smells Like Teen Spirit»[167]. У них это до сих пор хит номер один, или они по части хит-парадов отстают, и… или, может, у них выбор небогатый: эти бесконечные Элвис, Хендрикс и Леннон им уже надоели, и Марвин Гей, и Карен Карпентер (ц. 25 000). Но я не вижу музыкантов, не вижу Курта, хотя смотрю во все глаза: мне интересно, есть ли еще у него во лбу дырка от пули. Курт Кобейн — такой же, как при жизни, и остальные музыканты — еще лучше, если они вообще есть, наверно, на гитаре сам Джими, на басу — Сид Вишес, а Ринго на бар… нет, он еще не здесь… и я начинаю разглядывать народ, кто уже здесь: наверно, Лоллин папа, наверно, Багси Мэлоун, друг Рози и Гюлли, который три года назад помер от СПИДа, — но я вижу… вижу всего лишь… Трёста, и мне становится (грешно сказать!) легче оттого, что он тоже умер, и я здесь не один. В смерти меня всегда напрягает вот что: если загробная жизнь есть, и если тебе удастся пройти в рай без очереди, и тебе выдадут крылья у дверей и отпустят тусоваться с ангелами… или, наоборот, если привратник тебя не знает и не пропустит без очереди, и тебе надоест стоять, и ты кончишь в какой-нибудь пивнушке в аду — как вот эта, и… (да, надеюсь, туда-то тебя впустят) и ты войдешь в бар, стуча копытами, стараясь не задеть рогами соседа и не наступить на чей-нибудь хвост… Так вот, в смерти меня больше всего напрягает (кроме вопроса, правда ли на том свете все голые, правда ли, что туда отправляются нагишом), что ты там никого не знаешь, будешь один, совсем один, мертвый и глупый, и неизвестно, на каком языке там говорят, одна сплошная неуверенность во всем, как на самом первом уроке плавания… Но как бы то ни было, я вижу Трёста, и… ой, и Марри с ним, и мне становится радостно и легко, я становлюсь таким же, как много лет назад, снова маленьким мальчиком, и говорю: «Ну ни фига себе!» Трёст замечает меня, наклоняется через стол и говорит: «э-эй», и кривит рог, и строит такую рожу, как будто ему к заднице подключили электрогитару, и у всех здесь лица такие же. Они все жестоко страдают и напрягаются, и вокруг светло, но в то же время как-то темно, но вот я наконец отыскиваю очки — подо мной, между спинкой и сиденьем, — и надеваю их. Тут и песня кончилась.
В зеркале в туалете: бледный я с отпечатками зубов на левой щеке. Вид у нее весьма черепушечный. Тронут тлением. Я похож на человека, который час назад помер.
Ну да ладно. То, что нам предстоит сейчас, — это вроде жизнь. Я так выхожу из туалета: как будто пытаюсь жить. Надо же, как руки у человека удачно расположены на теле, у них достаточно простора, чтобы совершать разные движения, и в то же время они не отрываются от своих корней. В этом есть некое совершенство. Удачный дизайн! Красиво и практично. Меня наполняет какая-то идиотская радость бытия. Мне удается сесть и закурить сигаретку, как вдруг ни с того ни с сего — во мне Джимми Картер. Под моим лицом — старый добрый седой Джимми Картер говорит о каких-то peace proposak[168] а под глазами у него пис-мешки, а подбородок слюнявый, миролюбиво двигается над воротником голубой рубашки, пока он говорит, и у меня слегка чешутся глаза, когда он моргает дряблыми семидесятилетними веками в моей голове. Но дело становится серьезнее, когда он начинает кашлять, наверно, он кашляет оттого, что я курю. У него все проходит, как дым, а йотом меня охватывает непреодолимое необъяснимое желание побриться. По каждой моей ноге ползет реклама, бритвы двух разных фирм… для женщин; я складываю ноги крестом, но не помогает, у меня ноги женские, они с внутренней стороны бритые, до самой ширинки, где чернобородый диктор… между ног у меня темное волосатое лицо, какие-то арабские слова из бороды, которая затем превращается в слепого индуса, который для прикола надел темные очки и вышел на сцену, он ниже меня на голову, на каком-то торраблоте у себя в Бомбее, и… Уж не знаю, что лучше: быть мертвым или живым.
Дальше события каким-то образом развиваются так, что я прекращаю курить эту сигарету, сам не знаю, что с ней будет, и, видимо, чтоб проверить, работает ли еше у меня что-нибудь, я встаю и пробую стряхнуть с себя эти джимми-картеровские женские ноги, но у меня все равно остается нога «Жиллет» и нота «Ремингтон», а я, спотыкаясь, пробираюсь к стойке, как восьмидесятиканальный старик на каталке с сиделкой, и не справляюсь с управлением, когда на меня натыкается какой-то гуру-танцор, и я падаю на что-то блондинистое (ц. 40 000) возле стола, и она роняет стакан и говорит: «Ну, ты там, фак ю!» — и требует, чтоб я купил ей новый стакан, а я спрашиваю «ты бреешься», а она требует новый стакан, а я говорю «я спрашивал, ты ноги бреешь», а она требует новый стакан, и я говорю «о'кей», мне удается кое-как отсимпсониться от нее, до бара остается всего семьдесят пять сантиметров, как вдруг две бейбические задницы по сходной цене, и я открываю рот как бы для того, чтоб облегчить себе последние шаги, и в рот мне попадают волосы, целая шевелюра, а потом убираются, а у меня в глотке все еще какая-то лохматость, когда меня накрывает новая волна танцующих или, скорее, падающих людей, и нога «Жиллет» теряет опору, и я хватаюсь за что-то, на ощупь вроде лифчик, то есть сзади, на спине, а поверх него свитер, и крик, и я падаю, а на меня какой-то чувак, а на него парочка, и я оказываюсь как-то зажат между стулом и чем-то еще, наверно стеной, только стены не такие твердые, а я как будто — пол, вот такая половая жизнь, а на мне парочка, нет, скорее, я — выбоина, только я смотрю, перед глазами шапка лежит со мной на полу, а на ее кончик наступил такой кондовый резиновый каблук, и я уже готов примириться со своей участью тут рядом с шапкой и каблуком, и на нас красиво сыпется пепел, но все же произношу слабонервно и больше для себя и своих членов:
— Ай!
Исландия — 103 000 квадратных километров. Обычно считается, что здесь просторно. Я знаю, что где-то там далеко есть 600 фьордов, полных пронизывающего ветра и каких-то good for nothing[169] волн, и какой-то непоседливый бог-качок расставил все свои god forsaken[170] валуны на взморье — зачем? Для кого? Потому что во всех этих шестистах фьордах ни души, ни одно сердце — влюбленное, зашитое, разбитое — не бьется под лунявым одеялом ни в одной спичечной хижине и даже не пробирается в джипе в целлофановой шкуре по какому-нибудь из этих абсолютно юзлессных и вейст-ов-манишных[171] кокаиновых сугробов на дорогах, проложенных просто так, как будто кто-то поразвлекался с картой; и весь этот неистовый бигтайм[172] дальних долин уже никогда не покажут по телевизору, никто на них даже не смотрит, и уж тем более никто не сумасшествует по ним с сенокосилкой или микрофоном, более того: ни один зверь не трется причинным местом о скалу, ни одна птица не гадит, ни одно дерево не пляшет брейк, только в воде какие-то слепцы машут плавниками в холодном колапорте — море, какая-то никем не сожранная треска преклонных лет пузырит в своем однополосном «адидасном» костюмчике с вечно открытым ртом, и в ее лупоглазой маразматической башке шевелится только одна мысля, здесь, вокруг этого поплавка, этих шхер, которые, вполне может быть, по величине равны одному дряхлому метеориту, чудо-юдо-рыба-кит вздымает из моря заасфальтированную простолбленную офонаренную спину, и из нее бьет единственный фонтан: на озере в Рейкьявике, маленький такой фонтанчик, спонсированный американцами.