— Нет.
— Слушай, а давай посмотрим…
Палли Нильсов встает и уходит вглубь дома, чтобы навести справки о до сих пор не забытом зачатии восьмидесятилетней давности. Мексика в начале века. Дрожащие на ветру ставни провинциального отеля на высокогорном плато, ночью, а внутри ирландец Куинн в постели выжимает из себя Энтони в чернокудрое туземное лоно. Сперва я представляю себе этот упругий член начала века крупным планом, тусклый свет луны на него, а он ходит взад-вперед в этом мягком мексиканском причинном месте, но вот из кухни появляется Хофи и садится; в руке стакан воды. Изображает на лице святость. Да. Может, это какое-нибудь непорочное зачатие? Эллерт продолжает:
— Да в конце концов не важно, иностранец — не иностранец, все равно же все по-английски говорят, так что какая разница, какой у них там акцент.
— Sure[154],- говорю я, как мне кажется, довольно благодушно.
— Что?
— Sure. Он сказал «Sure», — говорит Бриндис, а ее голоса я раньше никогда не слышал.
Чувствую, что Хофи смотрит на меня. Ощущение — как под рентгеновскими лучами.
— Да, ха-ха-ха. Конечно! Это значит «конечно», — говорит Эллерт.
Возвращается Палли и подтверждает мексиканское происхождение Энтони Куинна — у меня в голове снова блиц-кадр члена и волос, — и хозяйка зовет всех в столовую ужинать. Просит Эллерта принести из кухни стул. Для меня. Они зовут его Лерти. Я думаю об этом по дороге в туалет, который находится где-то совсем глубоко в недрах этого дворца шиворот-навыворот. WC: Wonder Closet[155]. В глаза сорок квадратных метров кафеля. Здесь все без сучка без задоринки. А какого сучка — в глазу ближнего своего? Немудрено, что этот народ невозможно сексуально дезориентировать, если у них все так мило. Вот спрячусь за ширму в душе и подожду, пока все заснут. Не вышло. Я справляю нужду (испускаю из себя что-то желтое) и пускаюсь на поиски доказательств. Хозяйка, похоже, запаслась кремом до конца столетия. Он похож на соус барбекю, если подумать о том, что она сама — как жаркое. Вот возьму и напишу помадой на зеркале: «I fucked your daughter, fuck you all!»[156] Нет. Тогда они поймут, что это я. Очевидно, я слишком долго провозился тут у раковины. Не нравится мне крем. Выхожу.
Жаркое поспело в срок. И я теперь этот срок мотаю. Бренные останки мертвого барана, которые мы пытаемся запихать в себя. Пока они не сгнили. Сигyрлёйг:
— Клин, ты не хочешь раздеться?
— Что?
— Не хочешь куртку свою снять?
— Ах да, пожалуй…
Я — слабак. Я снимаю верхнюю кожу и вешаю на спинку стула. Я — ободранный одр. Я — Клин. Который вышибают?… Вдруг вспомнил, что у меня свитер порван, на правом плече шов разошелся. Свитер темно-синий, а под ним — белая майка. И вот вся моя душа концентрируется в этой дырке: сквозь нее просвечивает мой внутренний человек. Белоснежный и непутевый. Мама. Лолла. Шлю вам свой привет. По-моему, здесь все в исключительно хорошо пошитой одежде. Super-tramp[157]. Наверно, мне надо было снять что-то другое: голову, например. Все сели за стол, и слава божественному привидению… тьфу ты, провидению, что Бриндис уселась рядом со мной. И не со стороны прорехи. Смотрю, как она вынимает изо рта жвачку и прилепляет на край тарелки, и чувствую себя эдаким Дерриком. Надо эту жвачку как-то заполучить. Добавить в коллекцию. Надо дать этому кошмару шанс, раз уж я в сортире сплоховал. Жалко, что коробочки для нее у меня с собой нет. Вышел на поле неподготовленным. Гуд… Сигурлёйг выносит свою душу в соуснице. Осторожно несет на вытянутых руках, как будто она бесценная и бессмертная. Душа. Я поливаю ею мясо, от нее идет пар, и я передаю ее дальше. Мы пускаем ее по кругу в каком-то древнем ритуале. Вливаем ее в себя.
— Нет, Лерти, дай мне соусницу, я должна следить, чтоб она не остыла, — говорит мамаша и ставит душу на какой-то алтарь-подсвечник особой конструкции.
Мы будем молиться.
— Помоли… помогите мне, пожалуйста, поставить миску…
— Клин, а у вас как дела? Где вы сейчас живете?
— Хлин, мама. Его зовут Хлин.
— А разве я не так сказала? Ну, ладно. Хлин, где вы сейчас живете?
— На Бергторугата.
— И что, вы там так и живете вдвоем?
— Нет, втроем. Лолла тоже. Они с мамой вместе…
— Вместе?… Заведуют предприятием?
— Нет.
— Ну? А что же? Вместе учатся?
— Мама!
(Неожиданно раздался голос Хофи, будущей матери моего ребенка. Ура! Ура! Ура! Ура нам! Праздник на Полях Тинга в честь нас! И Свейнн Бьёрнссон[158] на трибуне при дожде и криках ликования! Больше исландцев! Больше исландцев! А теперь все хором: «Скачем, скачем по пескам…» М-да… Только мы с ней скакали не на песках, а на постели.)
— Ну, можно сказать и так. Вместе учатся. В школе жизни.
— Ага… Значит, на каких-нибудь курсах?
— Да. Правда, у них вечерняя форма обучения.
— Ага… А что они изучают?
— О-о… Ну… Нетрадиционную связь.
— Нетрадиционную связь? Это какие-нибудь новые средства связи, что ли? Неужели они и до этого дошли?
— Э-э, да…
— Лерти, а ты про это знаешь? Что сейчас появились какие-то новые средства связи?
— Да, — отвечает Эллерт.
— Надо же, до чего техника дошла, — говорит Сигурлёйг и погружает взгляд в соусницу, а потом говорит, вставая из-за стола: — Пойду принесу еще соуса.
Над столом беременное молчание. Но вот она возвращается:
— Да, и она живет с вами, говоришь?
— Да. Они вместе.
Я повторяюсь. Это случается нечасто, но оказывает должное влияние. Они отмиллиметривают носы назад, брови поднимаются, как на дрожжах, а потом Эллерт говорит — полувозмущенно-полушаловливо:
— Ты хочешь сказать, они любовницы?!
— Ну Лерти! — говорит мамаша с душой, то есть соусницей в руках, не в силах сказать больше ничего, и на этих ковровых семистах квадратных метрах Гардабайра воцаряется взрывоопасное молчание (я слежу за Бриндисиной жвачкой на краю тарелки рядом), пока она не пытается залить его соусом, сменив тон:
— Кому еще соуса?
— Нет, спасибо.
— Нет, не надо.
— Ох, нет, спасибо.
— Нет, в меня больше не влезет. Я же не бездонная дыра.
Последнее слово осталось за Палли Нильсовым. Дыра. Зубные врачи сверлят дыры. И все думают — никто не смотрит, но все думают, — о дыре в моем свитере на правом плече. Все смотрят внутрь меня. Все видят, что я внутри весь кровавый и гадкий, под кожным покровом я — не что иное, как кровяная колбаса. Причем невареная. Сырая сальная колбаса. Колбаса колбасится внутри меня; блестящее склизкое сердцебиение. Болезнь, передающаяся с соусом. Reykjavik-Werewolf in Gar-dabaer[159]. Урод! Убирайся! Урод! Так она на меня кричала. Выставила всю мою кровеносную систему за дверь, когда сама урвала из нее одну кровинку. Наверно, потому и выгнала. Получила, что хотела. Одну клеточку из целой горы. С клеточкой в животе. Две клетки в объятиях. Вечно длящиеся объятия. Вечное слияние элементов. Которое скоро дойдет до алиментов. За этим столом я набил едой два живота. И сыт по горло. Мне вдруг захотелось вскочить со стула и закричать — как невиновному, которому подписали смертный приговор, — им в лицо, да так, чтоб хрусталь в шкафу дрогнул и холсты с лавовыми полями в золотых рамках перекосились:
— Я БЫЛ С ПРЕЗЕРВАТИ-И-И-ИВОМ!
Но не удается. Никто не заговаривает о кровавом сгустке в чреве Холмфрид, который, может быть (может быть!), свяжет меня неразрывными узами крови с этими пышными ножками стола в стиле рококо «в сем ужасном доме»[160]. Так что я довольствуюсь молчаливым протестом, скромным террористским трюком: сердце у меня в груди бьется, как сердце серийного убийцы, в первый раз идущего на дело, когда я похищаю у снохи семейства жвачку. Операция проходит успешно, я незаметно схватываю ее в последний момент, пока тарелки не воспарили со стола. Лучше жвачка в руках, чем яйцеклетка в животе. За эти два часа и тридцать семь минут Хофи смотрит на меня дважды.