— Прости. Это просто… Просто я… Я не привык иметь дело с такими вещами…
— С какими?
— Ну, сама знаешь…
— Да. Я знаю, но ты… ты ведь…
— На какой стадии это у тебя?
Ой! Спросил так, как будто у нее рак. Рачок. Но можно сказать и так, что зародыш — это опухоль, которая все растет и растет, только опухоль эта доброкачественная, и ее удаляют путем кесарева сечения, а под конец учат говорить. Но она так не думает. К счастью. Она даже прекращает свою женскую крейзу и спокойно отвечает:
— Шестая неделя.
— И что ты будешь делать?
— Рожать.
— Однозначно?
— Да.
— Но… Как же… Я… Ты… Вот это…
— Хлин, я должна родить этого ребенка двадцать второго августа — и я это сделаю.
— Ага. Надеюсь, он не опоздает.
— Кто?
— Ребенок.
— Хлин, если хочешь знать, это не смешно!
— Нет, что ты. У нас тут все серьезно.
— Вот именно. У нас все серьезно.
— Я только одного не пойму.
— Чего ты не поймешь?
— Я же был с презервативом!
— Да.
— Так что не пойму…
— Он же не на сто процентов надежный… Всякое бывает…
Я представляю, что я в зале суда, при крутом адвокате, в прямом эфире на «Court TV»[149]. Первое в мире судебное дело, возбужденное против предприятия, выпускающего презервативы. Mr. Hafsteinsson против «The Durex Company». Вещдок в пакете на столе у судьи. Да. Возможность прославиться. Возможность… Может, презерватив застрял у нее внутри и поплыл по пути к матке с грузом в трюме, а потом зародыш начал расти внутри него и выйдет на свет с резиновой шапочкой на голове? Нет. Я помню: презерватив был на мне. Возможность исключена. Я осторожно перехожу к другому вопросу. Она стоит — руки за спину, — опираясь на дверной косяк. Я встал в прихожей на какой-то жутко стильный коврик, а может, и половик. Половая жизнь…
— А я единственный или как?
— Да.
— Никого другого не было?
— Нет… хотя я была бы не против после того, как… после этого…
— О чем это ты?
— Ну… после того, как ты к этому отнесся; ты об этом говоришь, как будто это ящерица какая-нибудь… Ты на это надеешься? Что это кто-то другой?
— Нет-нет.
— Ага. Так я тебе и поверила! Наверняка был бы рад, если б оказалось, что отец не ты, а другой…
Я стою на этом коврике, молчу и не успеваю спрятать свои мысли за стеклами очков. Она видит, что за ними творится. Из нее опять вырывается плач, с перебоями, будто заводится старинная динамомашинка. Если в мире и есть что-то старомодное, то это плач. Половое влечение — слабость. Секс — это… что-то такое трудоемкое. Старомодное. Вот если бы была мышь… если бы из Хофи свисал такой проводок, а на нем мышь, и все можно было бы стереть… удалить все данные, которые ты в нее вбил. Я смотрю на коврик. Мыши нет. Она говорит: «Пока», а потом обращается в бегство в спальню и закрывает за собой дверь. Мокрые улицы Сингапура. Я остаюсь в коридоре. Как неудачный дизайн, слишком сложная форма, предназначенная только для того, чтобы носить зауряднейшую прическу. Некоторое время жду. Потом осторожно — чтоб с меня ни волосинки не упало — крадусь на кухню и открываю кран. Как будто он что-то в себе таит. Стакан воды. На полке мокрый «клинекс». Я вынимаю сигарету, но она дрожит в моих пальцах так, что становится не по себе. Больше всего мне хочется бежать отсюда, но вдруг у меня в голове картинка: Лолла с мамой. Сажусь в углу. Я самого себя загнал в угол. Самого себя заебал в угол. «Влюблена в Лоллу». Ну и дела! Кладу сигарету обратно в пачку. Все женщины, к которым я имею отношение, в постели, рыдают от горя или от радости. Ящерицы и матери меняют пол. Зародыш меняет хвост на нос. Вдруг вспомнил про Эльсу. Таблетка! На стене на кухне висит нитяной закат с двумя парящими чайками, а под ним вышита фраза: «Life is a flower, growing in your heart»[150]. Ax, Хофи! Вот что у тебя в голове. С научной точки зрения — вообще немыслимо, что наши клетки слились, ведь мы относимся к разным видам. Разве осел может обрюхатить корову? Хофи… Сейчас ты поливаешь этот самый цветок жизни своими слезами в постели. Нет, поливать цветок жизни — значит, пивом. Ага. Сколько сейчас времени? 1845. Пойду-ка в бар. Выхожу из кухни — в коридоре беременное молчание — и уже дошел до выхода, уже собираюсь отдверить ручку, как вдруг в стекле — освещенное зафонаренным светом лицо. Из темноты — глаза. Я машинально разворачиваюсь, но тут же просекаю, что: а) он меня заметил; б) это был Пауль Нильссон. Himself[151]. Опять поворачиваюсь к дверям. Он чересчур бодр — лицо расплющено по стеклу, рука стучит в окошко. Палли Нильсов. О'кей. Сейчас я резко открою, одним ударом собью его с ног и убегу… Не вышло.
— Ой, здра-авствуй!
— А, привет.
— Ну, как ты? Ведь ты Хлин, верно?
Палли Нильсов чем-то похож на свое имя. Если эти двенадцать букв расположить вертикально, выйдет та же фигура, что сейчас стоит передо мной. У него кепка с наушниками (П), сощуренные глазки за квадратными очками (лл), подбородок маленький (а), рот — подковкой (и). Нос — как закорючка над «и», по сравнению с пробивным камнем Хофи, крошечный. Палли в целлофановой кожанке, и когда он поворачивается в дверях, от него много лишнего шуму. Когда Палли снимает кепку, он — лысый. Он на голову ниже меня (интересно, чья это голова), когда втаскивает свое тело на ступеньки. Может, это из-за того, что он загорелый, он одновременно напоминает Нильса — обезьянку Пеппи Длинныйчулок, и Палли — который один на свете. Палли — сын Нильса. Он спрашивает меня, собираюсь ли я уходить, и, когда я отвечаю «да», велит мне не уходить. Он расспрашивает о своей Хофи и остроумно заключает, что она, наверно, прилегла, а потом забалтывает меня в гостиную. Я — заложник разговора.
— Я недавно слышал, что теперь можно смотреть телевизор через компьютер. Но по-моему, от этого ничего не изменится…
— Ага…
— А еще я боюсь, что люди совсем разучатся общаться друг с другом, из-за интернета и всей прочей ерунды…
— Ага…
— Но нам — зубным врачам — бояться нечего: человеческий организм все равно останется таким, как был, и его все так же время от времени придется чинить.
— Ага…
— И хотя у нас тут речь не о жизни, — компьютер ведь медленно включается? Ха-ха-ха…
Его пластмассовая кожанка при каждом слове шуршит и гремит, и он, судя по всему, не ведает, что каждым своим движением режет меня без ножа, — такой чрезмерно бодрый в своей целлофановой шкуре на стуле, — и машет кепкой туда-сюда, будто пытается начерпать в свою болтовню смысл, но черпает только воздух, к во рту у него тоже только воздух, потому что после каждой фразы рот остается открытым. Я чувствую себя так, будто он забыл дать мне наркоз. Зубной врач со сверлом. На душе дырки. Пломбирует. Наверно, зубные врачи не врубаются в душевную жизнь, потому что, когда душа улетает, вся их работа остается на земле. Их ремесло вертится вокруг черепушки. О том, где в человеческом теле содержится душа, было много споров, но, наверно, все согласны, что она не в зубах. Они остаются. Все эти пломбы теперь лежат в гробах, и жевать им нечего. Пятьдесят тысяч улыбок зарыто в могилу. Эй, а когда душа появляется у зародыша? На какой неделе? Когда отваливается хвостик? И откуда она берется? В сперме душа есть? Может, эти дополнительные 6,5 см… может, это и есть душа? «Вверх устремись, моя душа!»[152] Ага. Что-то в этом есть. Выходит Хофи с двумя парами глаз и двумя душами. Зубной врач, кажется, не замечает, что слезники дочери распухли. Они ничего не замечают, кроме зубов. Я не боюсь, что мои зубы будет видно, хоть я и улыбаюсь. Хофи устраивается в гнездышке на другом конце дивана, словно красноглазая птица, высиживает яйца, поджав ноги. Между нами взад и вперед летает кепка.