Наверно из-за чего-нибудь в этом роде мне все-таки рано или поздно придется с ней развестись (она тоже понятия не имеет, кто такой Коперник или Кьеркегор, о Камю, может, слышала: он ведь был убит в роскошной спортивной машине), вот только я не захочу разводиться, пока мой мальчик так остро во мне нуждается. (Вовсе я не уверен, что он хоть сколько-нибудь во мне нуждается.) Боюсь, он не переживет, если я вдруг умру или уеду. (Если меня не станет, ему будет очень худо, но, что тому причиной, он не поймет. Желание дочери присвоить нашу машину, возможно, знак вполне здорового развития: это дает ей цель, к которой можно стремиться.) Когда он вырастет и уйдет от меня, я уйду от него. Дочь тоже уйдет из дому, и останется только Дерек, если мы еще раньше от него не избавимся. Я не захочу бросить жену и навязать ей умственно отсталого ребенка. Вообще-то я рад бы навязать ей Дерека. Она-то мне его навязала. (А ведь он тогда еще и ребенком не был.) Но все примут ее сторону, разве что я брошу ее ради другой женщины, вот это сразу все изменит – ведь это так романтично. Наверно, я все-таки сбегу. И тогда пойдут пересуды:
– Почему он бросил жену? У них ведь, кажется, умственно отсталый ребенок?
– Он влюбился в другую и удрал с ней.
– А-а.
Или:
– Почему он бросил жену с умственно отсталым ребенком?
– Надоела женатая жизнь.
И тогда не оберешься таких вот пересудов:
– Только о себе и думает, правда?
И еще:
– Какой эгоист! Бедная женщина. Бросил ее с умственно отсталым ребенком просто потому, что не хочет больше с ней жить. Что она будет делать, бедняжка?
Так и слышу, как меня хором поносят на всех этажах нашей Фирмы. Но ведь и теперь, когда дело касается Дерека, жене от меня помощи ни на грош. Не хватает меня на это. Предпочитаю увиливать или притворяться, будто ничего не замечаю. Кому-то придется решать вместо меня: она сама будет решать, даже не отдавая себе в этом отчета, либо доктор даст нам недвусмысленный совет, исходя из чего угодно, только не из нашего эгоизма. (Совесть наша должна быть чиста.)
– Ему там будет гораздо лучше, безопаснее. Теперь есть хорошие дома. Так будет лучше для всех вас, для Других ваших детей. Ведь то, что он с вами, несправедливо по отношению к ним. Вам необходим отдых. Вас обоих не в чем упрекнуть. Я понимаю, вам трудно от него отказаться.
Или надо, чтоб подоспела болезнь или несчастный случай.
До тех пор я бессилен. (У меня не хватает ни мужества, ни желания об этом говорить. Мне нечем ответить на обвинения, которые, я думаю, на меня посыплются. Не хочу до конца своих дней слушать, как жена будет угрызаться и каяться. Сам бы я в два счета себе простил, что отдал его. Жена не простит ни себе, ни мне.) Я не тот столп, который мог бы служить ей желанной опорой. Я молчу, подавляю свои чувства, упорно отказываюсь страдать заодно с ней. (Не стану делить с ней мое горе. Не желаю, чтобы она была к нему причастна. Оно мое и только мое.) Хорошо бы от меня никто не зависел. Сознание, что есть люди, которые во многих отношениях от меня зависят, ничуть не возвышает меня в собственных глазах. Это ведь такое постоянное бремя, и чем дальше, тем сильней я возмущаюсь всякий раз, как приходится ждать, чтоб она перестала плакать и цепляться за меня и вновь принялась укладывать столовое серебро в мойку или делать гимнастику для талии и бедер. (Не выношу, когда женщина плачет, кроме как на похоронах. Меня это ужасно выматывает.)
– От меня-то ты чего хочешь, будь оно все неладно? – рычу я на нее. – Это же, черт возьми, и мои дети тоже. Ты что, всерьез ждешь, что я стану жалеть тебя?
– Надо же мне с кем-то поговорить. Вовсе я не прошу, чтоб ты меня пожалел. Но неужели я даже не имею права сказать, каково мне?
– Позвони своей сестре. Ты ж прекрасно знаешь, черт подери, не могу я больше видеть слезы. – Не желаю знать, каково ей. Не желаю говорить с кем бы то ни было о Дереке. Не желаю, чтобы кто-либо мне рассказывал о своих бедах. (Оказывается, чем дальше, тем мне все трудней жалеть кого-нибудь, кроме себя.) – Не могу я тебе с этим помочь. Понятия не имею, чем тут поможешь. Не по моей воле так вышло, и я понятия не имею, как тут быть.
И ведь я прежде всех заметил неладное. Кто-то наслал на нас проклятье. Стоит мне подумать о нем, и сил и стойкости во мне – как в высохшем грибе или мокром палом листе. Я безучастен. Я все мог бы предсказать заранее. Когда педиатры говорили – это просто замедленное развитие, я уже видел, что у него еще и неверные движения. Казалось, колени, стопы, пальцы сгибаются не совсем так, как надо. Я углядел, что он не может подолгу держать голову прямо. Я чуял несчастье еще до того, как он родился (правда, та же тревога одолевала меня и перед рождением других наших детей). И боялся, вдруг родится монголоид. Я бы с готовностью загодя согласился на заячью губу или волчью пасть и доверился бы хирургам – всех трех доверил бы, – хотя не могу себе представить, чтобы мой мальчик или дочь сумели дотянуть даже до таких лет, как сейчас, с каким-либо серьезным врожденным уродством. Им и без того несладко. Не понимаю, как жена надеется, что я ее пожалею, ведь у меня с избытком хватает веских причин жалеть самого себя. И одна из причин – она.
Хорошо бы избавиться от нее прежде, чем она всерьез расхворается. Провижу в своем будущем больную жену. Уже налицо красноречивые предвестники хронического недуга. (Она уверена, что больна, заболевает или заболеет раком, и, возможно, она права.) Здоровье у нее наверняка начнет сдавать прежде, чем у меня. В этом она меня обскакала. Не желаю, чтоб меня к ней приковала болезнь (не моя болезнь, а ее). Но этого не миновать. Она обрушит на меня непрерывный ураган страхов: то это бурсит, то артрит, то ревматизм, диабет, расширение вен, головокружения, тошнота, опухоли, кисты, ангины, полипы – весь сволочной хаос телесного распада. (Не желаю заниматься всеми этими болячками, если только они не мои.) Вот на этот крючок я и поймаюсь. И еще я не смогу уйти из-за моих взрослых детей.
– Да что ты, папа, как тебе это в голову пришло, разве можно бросить ее, когда она так больна, – скажут они с упреком.
– Но ведь она вечно больна, так что же, я никогда не смогу от нее уйти?
Сами-то они живо от всего этого сбегут (эгоисты паршивые).
– Мне нездоровится, – как маленькая, хнычет иной раз жена, проснувшись поутру (если чувствует, что кому-нибудь из нас чего-то от нее надо).
Будто мне не все равно.
(– Я смотрела на тебя, пока ты спал, – скажет девчонка, если она еще влюблена в тебя. – Ты похрапывал.
Если она не влюблена, ей только станет противно и больше не захочется тебя видеть, разве что ей одиноко или нужны твои деньги.)
Жена тоже теперь иногда храпит, и по утрам у нее иной раз дурно пахнет изо рта. Но и у меня это бывает, и храплю я тоже, так что мы наперегонки несемся к дряхлости. И дети туда же со своими плаксивыми жалобами.
У дочери нередки ангины и боли в желудке. Мой мальчик жалуется на усталость и тошноту и, если дать ему волю, в иные дни готов спать до полудня. Я прикрываюсь головными болями. Жена тоже. Я могу похвастать и загрудинными болями – сердечные приступы вызывают всеобщее уважение, – а в крайнем случае могу выставить еще и печень. Жена в ответ напомнит о своем страхе, что у нее рак, вот мы и квиты, оба без пяти минут покойники на радость эскулапам. Вот будет смех, если жена умрет от загрудинных болей, а раком заболею я. Когда жена в унынии, а дочь намекает, что готова покончить с собой, я целыми днями мрачно молчу, притворяюсь, будто совсем погружен в себя, ничего вокруг не замечаю – и домашним приходится повторять мне все по два раза; при желании я по части болезней могу всех их перекрыть (вот только матку мне не могут удалить), всех, кроме Дерека, у этого есть кое-какие врожденные помехи, и тут уж я пас. (Ха-ха.) Все мы хвастаем бессонницей, бывает, что и привираем. Если поверить нам, окажется, что никто в нашей семье ни одной ночи не проспал хорошим, крепким сном. Кроме разве Дерека, который просто-напросто не в состоянии высказать свои жалобы. (Ха-ха.) Любопытно, как с ними поступают в этих самых домах, когда они достигают половой зрелости и обнаруживают, что онанизм – тоже недурное занятие. Хорошо, что он не девочка. Кастрировать бесчеловечно. Значит, им обрубают руки. Любопытно, как там сдерживают смотрителей и санитаров. Как не дают им пользоваться молодыми кретинами и кретинками. Только подумаю о Дереке – и голова идет кругом. Скажите мне, что по умственному развитию он навсегда останется пятилетним – и вот я уже снова гадаю, способен ли пятилетний вытереться толком после испражнений. Конечно, не способен. У моего мальчика в девять лет все еще остаются пятна на трусиках, да и у меня тоже. А может, и у всех и каждого, – так с какой стати кивать на нас? Вот я гляжу на него сейчас: он такой хорошенький, трогательный, жалкий, просто сил нет смотреть. Потом вижу его в тридцать лет, а там и под шестьдесят – страшное зрелище. Я потрясен, ошеломлен, онемел от ужаса. Лицо его и кисти рук заросли темными волосами, брови кустистые. Может, он будет похож на меня? Он станет лысеть. Одежда ему не впору. Никто о нем толком не заботится. Он обсыпан перхотью, как рыбьей чешуей. Его свитера и куртки видятся мне темными, лицо – бледное. У него отвислая челюсть, дряблые щеки, он спотыкается, и, омерзительного, чудовищного, его водят куда положено. Он все еще не умеет говорить. Он не знает, как соблюдать диету, играть в теннис и в гольф, сложение у него слабое, мышцы вялые. Он нескладен, неуклюж. В любом другом месте он оказался бы мишенью для враждебных взглядов. Ему забывали бы обрезать ногти. Люди готовы были бы его убить. Они звали бы его Бенджи.[3] Мне неохота его навещать. Надеюсь, я забуду его. Надеюсь, я не узнаю, что жена мне изменяет, хоть ей, наверно, следовало бы этим заняться.