– С этого дня и по крайней мере до конца лета можешь не делать ничего такого, чего не хочешь, – мягко сказал я. – И тебе будет разрешено все, что захочется. Идет? – Я говорил ласково и точно извинялся.
Он поглядел недоверчиво.
– Правда?
– Обещаю тебе.
– Я люблю тебя, папа, – сказал он и прижался ко мне головой, успокоенно меня обнял. – Ты самый лучший папа на свете.
Я самый худший папа на свете.
Вчера я перевел через улицу слепого и удивился, что взял его под руку без отвращения. (Вообще-то под руку взял меня он. Я хотел сам его подхватить, но он сказал:
– Нет, позвольте мне за вас держаться.)
Пожалуй, теперь я буду так поступать почаще (убедился, что могу).
Данное ему обещание я выполнял далеко не всегда.
Но он все равно меня любил.
Пожалуй, я уж слишком влезаю в его шкуру, и, помню, однажды, когда он был еще младенцем в пеленках, лежал в резиновой ванночке и дрыгал ножками, отчаянно ее раскачивая, так что с треском разлетались по комнате коробочки с тальком и английские булавки, жена вскрикнула, тревожно позвала меня и показала красный воспаленный прыщик сбоку, на головке его пениса. (Был он, должно быть, крохотный, наверняка крохотный, но показался тогда огромным волдырем). И едва я увидел это грубое (крохотное) ярко-красное пятно, меня пронзила острая, режущая боль в моем члене, и я невольно обеими руками прикрыл свои детородные органы, оберегая и успокаивая их. Мне тогда было больно. Больно и теперь, когда вспоминаю. А там ничего нет, я знаю, можно и не смотреть. Однажды – я был еще совсем маленький – я почувствовал в самом кончике зуд и жжение и увидел, как оттуда выполз муравей, но я больше никому про это не рассказываю – никто не верит. Сдается мне, я и вправду люблю этот свой предмет, а почему – неясно. Что бы я был без него? Ни то ни се. Он уводил меня в удивительные места. Я его уводил. Благодаря этим возбужденно трепетным, нежным, истекающим соками тканям, я не один десяток лет испытывал беспредельные, подчас непереносимые радости и получил трех большущих детей, и один из них неполноценный. С первой же минуты они по сравнению с ним гиганты. На фабрике такого забраковали бы. Страдает он меньше других. Мы не подчеркиваем разницу. А тот, что всему причиной, в сущности, уже не доставляет мне прежней радости, хотя я, пожалуй, не прочь попользоваться им еще немного, ха-ха… Мне не всегда нравится, когда он ныряет, а заставлять его выныривать и того хуже. Хорошо бы найти ему еще какое-нибудь применение. Однажды, еще подростком, я дал десятицентовик младшей двоюродной сестренке, чтобы она его подергала, а потом до смерти перепугался: вдруг расскажет моей матери или брату, или кому-нибудь из своих. Интересно, не совратило ли это ее с пути истинного. Могло и совратить. Она осчастливила меня. Всего за десять центов. В моей памяти она так и осталась – озадаченная малышка, ни искорки озорства, любопытства или чувственности, едва ли она хоть что-то почерпнула из этого опыта. Ей было скучно и немного не по себе. Я осторожно тронул ее. Я приставал к малолетней. Ко мне в детстве тоже приставали. Ко всем пристают. Может, потому я так и тревожусь за моего мальчика. Прежде я так же тревожился за дочь. Теперь она выросла и уже сама может приставать к малолетним. Сколько раз я с тех пор платил куда больше десятицентовика.
Я дожил до среднего возраста и уже сменил позу эмбриона на позу трупа. Теперь, ложась спать, я не укладываюсь на бок и не подтягиваю колени, защищая живот, и большой палец руки не касается губ. Я лежу на спине, пуки чинно сложены на груди, точно у покойника, а лицо обращено вверх, к потолку. Когда повезет, я ночью чувствую, слышу, как начинаю храпеть; какая-то пленочка болтается глубоко в горле и дразняще и сладко щекочет, и еще меня умиротворяет приятная догадка: наверно, храп мой досаждает жене и мешает ей спать. Не выношу, когда жена спит, если самому не спится; в такие минуты иной раз хочется лупить ее кулаками. Люблю, когда сам я сплю, а ей не спится. Просыпаюсь я однако всегда на боку, и одна рука по-прежнему оказывается между ног, подле причинного места. Видно, хочу за него держаться как можно дольше, пока есть силы. Когда мне стали сниться сны, будто я напустил в постель, я понял, что старею. Я просыпаюсь с полным пузырем и на миг холодею от стыда и страха, что уже намочил постель. И что скоро это станет известно всем.
Наконец-то я знаю, кем хочу стать, когда вырасту.
Когда вырасту, я хочу стать маленьким мальчиком.
Хочу еще раз начать все сначала. А потом еще раз. (А потом еще не раз. Столько я встретил девчонок, с которыми мог бы перепробовать, когда был молодым, а я тогда еще боялся, что не умею и не смогу. Я тогда не знал, как это просто. И мне даже в голову не приходило, что им тоже хочется того же. У меня даже тяги к этому не было. Просто я ходил влюбленный. Вот бы мне начать все сызнова. Ха-ха. Думаю, на сей раз была бы и тяга. Когда вырасту, я хочу стать человеком значительным, с чувством собственного достоинства и со вкусом, заниматься своим настоящим делом и получать от этого удовольствие. Я бы хотел стать Вильямом Шекспиром.) Может, потому я так и тревожусь за своего мальчика (я слишком влезаю в его шкуру), потому так бешусь и раздражаюсь, когда он застревает на мертвой точке, когда вижу, что ему что-то не удается или он и пытаться не хочет. (Уж Не разочаровался ли я в нем?) Дочь утверждает, что мы в ней разочаровались. Да, верно, я думал, из всех нас получится что-то совсем другое. Я так и не стал тем, чем хотел стать, хотя и получил все вещи, какие хотел, включая две автомашины и два цветных телевизора. Мы в числе семейств, которые обладают двумя автомашинами и живут в первоклассном предместье в штате Коннектикут. По данным рекламы и Статистического бюро, мы из категории тех американцев, которые пользуются всеми благами жизни. Я так хочу, чтобы он рос беспечным и уверенным в себе, задиристым, дельным, удачливым и притом зависел от меня, – так что, может, я и правда разочаровался в нем, ведь ничего этого в нем нет, одна только зависимость от меня. Может, потому-то он и боится, что я заведу его в какое-нибудь незнакомое опасное место и там брошу. Может, он и прав. Я и сам боюсь, как бы с ним не случилось чего-то в этом роде; мне чудится: он потерялся, и нет надежды его найти. Вот удивительно – о его безопасности я тревожусь больше, чем о своей.
Когда он пугается, я тоже пугаюсь, хотя то, что его испугало, меня не пугает. (Когда что-то у него не так, я вне себя. Вот бы знать наверняка, что он больше никогда и ничем не выведет меня из равновесия. Я ведь не могу платить ему тем же.)
Когда он трепещет, я содрогаюсь. Когда он простужен, у меня течет из носу, к тому же я чихаю и у меня свербит в горле. Когда у него температура, у меня горит голова, стучит в висках, болят и немеют суставы и мышцы. (Вот что значит любовь!)
Мой мальчик из того же теста. Когда другие попадают в беду, он тоже сразу влезает в их шкуру. Думаю, потому он и отдает свои печенья и монетки тем, кто, как ему кажется, по ним страдает: он знает, каково это – очень чего-то хотеть. (Он хочет вместе с ними.) Помню, как он в ужасе, в изумлении, не веря своим глазам, смотрел раньше на калек и уродов, на горбунов, на карликов, на безруких и безногих. Я читал его мысли: он боялся, как бы и с ним не случилось того же, что с ними, и успокоить его бывало не просто. (Не мог я поручиться, что он никогда не станет жертвой несчастного случая и никогда его не поразит какая-нибудь страшная болезнь.) Я замечаю, теперь он старается не смотреть на таких бедняг. (В нем закипает гнев и он, как и я, отводит от них взгляд. На них не принято смотреть, не принято и отворачиваться.) Раньше у него тотчас в каком-нибудь неестественном повороте цепенела рука или нога. (– Смотри! – Он показывал, как у него свело судорогой мышцу, как дергаются пальцы рук или стопа – случалось это всякий раз, как он видел человека с изуродованной рукой или ногой, и эта непостижимая способность изумляла и смущала его, и он спрашивал, почему это так.