– Она не поверит. Поймет, что это неправда.
– Как так?
– По твоему носу.
– Как так?
– Когда человек врет, у него вытягивается нос.
– Значит, у тебя сейчас вытянется нос, – находчиво возражает он. – Потому что это неправда.
– Тогда чего ж ему расти, если это неправда?
– Я тебя сейчас стукну, пап, – вскрикивает он, огорченный тем, что я его перехитрил.
– Что ты все крутишься? Стой спокойно.
– Это я, наверно, нервничаю, – догадывается он.
– Тебе в уборную надо? А не надо, так не хватайся за что не надо!
– Зачем ты так говоришь?
(Он опускает руку. Зря я это сказал.)
– Мама скажет, чтоб я дохнул на нее, – говорю я, меняя тему разговора. – Запаха виски не будет, вот она и поймет, что ты соврал.
– Я тебя сейчас лягну, – говорит он. – Сейчас ка-ак лягну по ноге.
– Почему вдруг? – удивляюсь я.
– А потому, – говорит он. – Потому что, когда я тебя лягну или наподдам, ты всегда начинаешь со мной бороться и мы хохочем, потому, наверно, и стукну – чтоб ты хохотал.
– А я как дам тебе по заднице.
– А я скажу маме, ты меня обозвал.
– Ну и что? Я и ее обзываю.
– Она этого не любит. Она с тобой поцапается.
– Мы с ней не цапаемся.
– Еще как цапаетесь. Она тебя стукнет.
– Не бывает этого.
– Она плачет.
– Нет, не плачет.
– Иногда плачет.
– Ты говоришь лишнее. И много лишнего замечаешь. Поэтому иногда у тебя все перепутывается.
– Кого бы мне попросить, чтоб тебя поколотили, – поддразнивает он.
– С чего это?
– Вот позову фараона…
– С чего это?
– Он тебя побьет.
– Не имеет права.
– Ты меня бьешь.
– Мне можно. И вовсе я тебя не бью.
– Бил.
– Неправда. Ни разу в жизни не побил.
– Один раз побил. Когда я был маленький. Я помню.
– Мне очень жаль, если это правда. Но по-моему, не было этого. Ведь сейчас я тебя не бью? Верно?
– А собираешься. Правда?
– За что?
– Сам знаешь.
– Нет, не собираюсь.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Обещаешь, что не побьешь?
– Обещаю.
– Правда обещаешь?
– Правда. Не стану я тебя бить. Ты что, не веришь мне?
– Верю, – говорит он.
И р-раз! – лягает меня по ноге.
Я так и подскочил, даже взвыл от неожиданности. Я вне себя; прыгаю на одной ноге, потираю ушибленное место – вид, наверно, предурацкий. Однако он поначалу не смеется, наоборот, хмурится: должно быть, думает – перехватил, теперь жди беды; но я начинаю гоготать, и он понимает: не так уж мне больно и я не сержусь. Его мигом отпустило, он просиял и радостно смеется. Все мои прыжки и ужимки становятся еще потешней – пускай хохочет до упаду, тут-то я и застану его врасплох. Он уже просто покатывается со смеху, трясется, задыхается, и давится хохотом, и хватается за живот, и вот тут я и нападаю: он согнулся в три погибели, я на него налетаю, и, схватившись, мы валимся наземь. Конечно, это не настоящая борьба. Сперва я его щекочу, чтоб не переставал хохотать и захлебываться, и он совершенно беззащитен. Мы барахтаемся на земле, пока я не начинаю задыхаться, тогда я вроде как обмякаю – ладно, пускай кладет меня на обе лопатки. Я совсем запыхался, и стоит ему захотеть – победитель он. Но ему все мало. Он становится дерзок и беспечен, хочет сполна насладиться победой и, чем бы просто уложить меня на обе лопатки, начинает донимать уже ненужными сейчас «рычагами» и «захватами» пальцев ног. А я тем временем отдышался и решаю преподать ему урок (еще один урок. Видимо, на тему: куй железо, пока горячо. Самое мерзкое во всех этих пошлых уроках «как преуспеть в жизни», что рано или поздно оказывается – все они справедливы). Итак, пока он не спеша теребит то пальцы моих рук, то носок, то ступню, не зная толком, что и как надо вывернуть, я предательски напрягаю мышцы, набираю в легкие побольше воздуха и коротким стремительным броском подкидываю его вверх, переворачиваю и укладываю на песок. Он вопит в восторженном испуге, брыкается, выкручивается, пихается локтями, вне себя от радости, гибкий, смеющийся, здоровый звереныш, и вовсю отбивается, выворачивается, силясь вырваться. (Теперь уж я не дам ему победить, не то он поймет, что я поддался, а значит, поймет, что проиграл.) Теперь, когда я передохнул и намерен взяться за него всерьез, состязанием уже не пахнет. Как-никак я много больше – и своей здоровенной тушей (впрочем, довольно дряблой, ха-ха) подминаю его. Без особого труда захватываю одной рукой его запястья, ногами прижимаю его ноги, и вот он уже не может брыкаться. Еще несколько секунд – и все кончено, он больше не сопротивляется. Он по всем правилам пригвожден к земле. Почти касаясь лицами, мы с улыбкой смотрим друг другу в глаза.
– Моя взяла, – шутит он.
– Тогда пусти, я встану, – шуткой же отвечаю я.
– Только если сдашься, – говорит он.
– Сдаюсь.
– Тогда можешь встать, – говорит он.
Я отпускаю его, и, тяжело дыша, мы медленно поднимаемся и чувствуем, что сейчас мы очень близки друг другу.
– А знаешь, пап, – начинает он со смиренной серьезностью, желая меня позабавить, и изображает на лице глуповатую важность строгого судьи. – Я и вправду выиграл, ведь ты бросил мне в глаза песок и щекотал меня, а это не по правилам.
– Ничего подобного, – нахально отпираюсь я.
– Врешь! Ты же меня щекотал? Врун ты этакий.
– По правилам щекотать разрешается. Пожалуйста, щекочи.
– Ты не боишься щекотки.
– Ты не умеешь щекотать.
– Потому и несправедливо.
– Справедливо. И кроме того, – продолжаю я, – я песок не бросал.
– А я говорю – бросал.
– А кстати, ты заметил, как день сегодня светел – и солнышко над головой, залив спокоен голубой, и девять или семь планет…
– Девять.
– …и ближе всех к Солнцу Меркурий, и…
– Плутон.
– Плутон всех дальше?
– Ты про астронавтов-гомосексуалистов слыхал? – спрашивает он.
– Да. Они полетели на Уран. И если верно говорят, что в неделе семь дней, а в году пятьдесят две недели, как же это получается, что в году триста шестьдесят пять дней, а не триста шестьдесят четыре?
Он считает про себя. И удивленно спрашивает:
– Как же так? А мне и в голову не приходило.
– Не знаю. Мне тоже не приходило в голову.
– Вон ты теперь про что хочешь говорить, да? – огорченно спрашивает он.
– Нет. Но если ты увиливаешь от ответа, я тоже стану увиливать. Меня не проведешь.
– А я скажу маме, – снова грозит он. – Скажу маме, ты бросил песок мне в глаза.
– И я скажу.
– Правда? – Он сразу поскучнел.
– Что?
– Скажешь маме?
– Что?
– Сам знаешь.
– Что?
– Что я сделал.
– А ты разве что-нибудь натворил? – весело удивляюсь я.
– Сам знаешь.
– Что-то не припомню.
– Что я отдал.
– Ты разве что-нибудь отдал?
– Ну монетку же, пап, пятицентовик.
– Когда? Ты вечно раздаешь монетки.
– Ну недавно же. При тебе.
– А почему отдал?
– Ты не поймешь.
– Скажи почему. Откуда ты знаешь, что не пойму?
– Ты разозлишься и начнешь кричать, или дразнить меня, или поднимешь на смех.
– Не стану. Обещаю тебе.
– Мне захотелось, – просто говорит он.
– Это не ответ.
– Я так и знал.
– Я так и знал.
– Я ж сказал, ты не поймешь.
– Он ведь у тебя не просил, – доказываю я. – Когда ты дал ему монету, он глазам не поверил. По-моему, ты и знаешь-то его совсем недавно. И наверняка не такие уж вы с ним друзья. Разве вы друзья?
– Ты уже сердишься, – помрачнев, говорит мой мальчик. – Так я и знал, что рассердишься.
– Ничего подобного.
– Ты уже кричишь, верно?
– Просто повысил голос.
– Вот видишь?
– Ты плутуешь, – заявляю я и, ткнув его в бок, легонько щекочу. – Вижу, что плутуешь, так что хватит плутовать и не воображай, будто меня можно одурачить. Отвечай.
Разоблаченный и довольный, он робко улыбается.