Нам с Лайзой было тогда чуть за тридцать, поженились мы совсем недавно, и цена на дом казалась нам немыслимо высокой. Но однажды Лайза, работавшая хирургом, пришла домой с изумленно недоверчивым выражением лица и сообщила, что известнейший в городе специалист, самодовольный мэтр под шестьдесят, предложил ей заняться совместной практикой, к чему его побудила крайняя необходимость. Дело в том, что, женившись в третий раз, добропорядочный доктор оплодотворил свою прежде не рожавшую сорокалетнюю супругу, зная, что она уже достигла возраста безнадежности, но понятия не имел о том, что его жена тайком принимала средства, усиливающие детородные функции. В итоге ультразвуковая диагностика обнаружила биение трех крошечных сердец. Перспектива появления стольких новых жизней перепугала доктора чуть не до смерти; подобно многим важным седовласым персонам, снискавшим в городе огромный успех, он неожиданно для себя оказался в ситуации, когда ему потребовалась молодая компаньонка, чтобы было на кого взвалить бремя своих забот. И за это он готов был платить, и платить щедро. Он понимал, что Лайзе скоро захочется иметь своих детей, но для него это не имело значения, поскольку он с полным основанием рассчитывал на ее мастерство и присущую молодости выносливость. «Что я буду делать с такой кучей денег?» – первое, что выпалила Лайза в ответ на его предложение. И тут почтенный хирург отеческим тоном прочел ей в общем полезную, но не совсем уместную лекцию о гигантских размерах федерального долга и неизбежной для правительства необходимости печатать деньги. «Покупайте столько недвижимости, сколько сможете», – закончил он.
К примеру, такой вот сельский дом в Нью-Йорке. Переступив через порог и войдя в парадную дверь, мы первым делом осмотрели спальню, пытаясь представить себе, как мы будем спать и бодрствовать в этой маленькой пустой комнате. Пыльные полы, спертый воздух, хотя продавец и позаботился о том, чтобы старые оштукатуренные стены слегка подновили и покрасили. Мы стояли на полу из широких сосновых досок, размышляя о незнакомых нам людях, живших в этой комнате; о голосах, звучавших здесь, когда они смеялись, гневались и наслаждались друг другом в минуты близости; о младенцах и детях; о страдании и смерти.
Этот маленький дом с тремя тесными спаленками каким-то образом заставлял меня оставаться честным или, как мне казалось, постоянно напоминал мне, что город уже существовал здесь задолго до меня и надолго останется на том же месте после моего ухода. Мои дети могли бы вырасти в квартире в Верхнем Вест-Сайде, с привратником, одетым в форму, с бакалейными лавками, сухой чисткой и видеосалонами, и в этом нет ничего плохого, но в нашем доме с яблонькой было нечто такое, что навсегда остается в памяти, и я знал, что Салли и Томми уже полюбили кривой кирпичный коридор, покатую крышу и потолки с низкими балками. (Здесь прежде жили другие дети: моя жена нашла на полу столетней давности пуговицы, застрявшие в щелях между досками; крошечных оловянных солдатиков, спрятанных в саду; а когда мы ремонтировали кухню, то обнаружили там пластмассовую голову куклы Барби, которую, судя по прическе, купили в 1965 году.) Когда мои дети станут взрослыми, они, смею надеяться, поймут, что росли в замечательном доме. Знаете, больше всего на свете я хотел бы, чтобы они знали, что их любят, и благодаря этому отыскали – прямо на молекулярном уровне – свой путь в будущее. Мне кажется, всегда можно точно определить, кто в детстве чувствовал себя любимым, а кто – нет. Это видно по глазам, походке, манере говорить и отдает такой пряной горечью, что вот вроде еще немного – и можно вдохнуть ее аромат.
Вернувшись в редакцию, я, держа в руках коробку со смокингом, проскользнул вдоль стены длинного прямоугольного зала отдела новостей, мимо кабинета старшего редактора, мимо разного рода интриганов, беседующих о чем-то тихо, но недружелюбно, мимо спортивного вида парней, жующих свой второй завтрак, мимо светлого закутка обозревательницы из отдела светской хроники. Она разговаривала по телефону, просматривая свою электронную записную книжку «Ролодекс». Забойная прическа, эффектная поза, суперсовременный антураж навязчивой рекламы – распечатки электронной почты, пресс-релизы, промо-видео, киноафиши кучей возвышались из ее ящика для входящих документов. У нее имеются два помощника – оба молодые, оба постмодернистки сексуальны, оба каждую ночь с удовольствием обходят полдюжины центральных клубов, с сотовым телефоном в кармане, раздавая чаевые швейцарам и рыская в поисках жалких обрывков скоропортящихся сплетен о знаменитостях. Ну, наконец-то я у себя в кабинете, который напоминает не столько место ежедневной работы, сколько лабораторию по воссозданию первобытного хаоса, где старые бумаги и кофейные чашки водят нескончаемый хоровод вокруг пульта, телефона и компьютера.
Деметриус Смит, молодой человек, погибший в Браунсвилл-Хаусес, преподавал гимнастику в средней школе, как сообщила мне его сестра, которую я отыскал в Северной Каролине. Всевозможные призы и университетское образование так и не стали для него источником заработка. Такого рода незначительный, но весьма показательный факт мог бы послужить основой мелодраматического сюжета, но… после нескольких звонков я добрался до школьного тренера по гимнастике. Нет, у Деметриуса никогда не было никаких талантов, рявкнул мне в ответ тренер, и никакого университетского образования, кто вам наговорил такой чепухи? Ах, прошу прощения, я не знал, что он умер, но ведь, по сути, гимнаст он был никакой, слишком боялся высоты, насколько я помню.
В этой истории один неожиданный поворот сменялся другим, но газетный обозреватель, этот литературный поденщик, всегда способен работать безотказно, как телефонный провод. Я впихнул в колонку и тренера, не забыв упомянуть о средних доходах одной семьи в Браунсвилл-Хаусес, составлявших десять тысяч восемьсот сорок пять долларов, согласно данным Бюро переписей. Однако часы уже показывали двадцать семь минут шестого. Редактор раздела городских новостей метался где-то поблизости в тревоге за свою статью с иллюстрацией на первой странице и рано или поздно должен был нагрянуть и ко мне. Я отправил материал в отдел городских новостей, просмотрел почту, отложил счета, а потом запер дверь и надел взятый напрокат смокинг. По-видимому, большинство владельцев бюро проката дешевых смокингов врут в отношении их размеров: талия, как и колонка, которую я только что закончил, допускала некоторую растяжку.
Потом я вышел и уехал. Прощайте и счастливо оставаться! И даже если какая-нибудь кинозвезда убьет президента, – мою колонку не трогать! Другие репортеры закончили свои дела, а ночные редакторы только прибыли зарабатывать на гамбургер к завтрашнему обеду. Я прошел мимо, перекинувшись с ними несколькими словами. У нас были нормальные отношения, хотя, насколько мне известно, кое-кто из старых репортеров вроде бы ненавидел меня, потому что мои заметки никогда не снимали в последний момент и я зарабатывал намного больше них. Я, как ни странно, заключил с газетной администрацией настоящий индивидуальный контракт, тогда как штатные сотрудники вынуждены довольствоваться теми жалкими крохами, которые газетный профсоюз отвоевал в последнем коллективном договоре.
Когда я, стоя на тротуаре и поеживаясь от холода, застегивал пальто, у меня на какое-то мгновение мелькнула мысль махнуть рукой на вечеринку и просто отправиться домой пообедать с детьми и, сидя за столом, наблюдать, как они бросают макароны на пол. Именно так мне и следовало поступить. Послушай, негодяй ты этакий, – сказал я тогда себе, – ступай прямо домой. Вместо этого я отыскал автомобиль и потащился из центра в жилые кварталы как раз в самый час пик. Уже стемнело, и мне приходилось очень внимательно следить за названиями улиц, я знаю город не настолько хорошо, чтобы беспечно крутить руль. Как я уже говорил, вырос я не здесь, а для репортера это большой недостаток. Все крупные нью-йоркские обозреватели, к примеру Джимми Бреслин и Пит Хеймилл, – дети нью-йоркских улиц. А мне пришлось преодолевать трудности, связанные с тем, что я родился в трехстах милях к северу от Нью-Йорка, почти в Канаде, в сельском доме на десяти акрах земли и детство провел под открытым небом. Зимой предо мной расстилалась ледяная гладь озера Шамплейн, и я часами просиживал в маленькой рыбацкой палатке, которую отец натягивал на льду позади нашего пикапа. А то мы с приятелями топали пешком через лес, где росли сосны и березы, к железной дороге, проходившей по берегу озера, и ждали дневного поезда, который следовал на юг, из Монреаля в Нью-Йорк; и когда он появлялся, громадный и страшный, взвихривая по бокам тучи снега, мы, десятилетние мальчишки в зимних куртках и ботинках, неожиданно выскакивали и обстреливали его каждый доброй дюжиной снежков, целясь прямо в мелькающие в окнах лица людей, которые казались нам богатыми и важными персонами. Это были 1969 и 1970 годы. Мое отрочество, бесспорно провинциальное, было преисполнено той безмятежной наивностью, которая позднее влекла меня ко всему возвышенному и чудесному, губительному и нездоровому, что есть в Нью-Йорке, где, в обществе неограниченных возможностей, все необычное сравнивается не с тем, что нормально, а с тем, что еще необычнее. Я видел нищих со значками носителей СПИДа, на которых указано число лимфоцитов, видел голого мужчину на велосипеде, лавировавшего в потоке машин, ехавших ему навстречу по центральной полосе на Бродвее, видел рабочих из компании «Кон Эд»,[2] копавшихся в канализации под звуки арий Паваротти. Я наблюдал, как детективы, роняя изо рта картофельные чипсы, покачивали пальцы на ноге покойника, чтобы определить время смерти. Я видел толстую женщину, целующую деревья в Центральном парке, видел миллиардера, прилаживающего свой паричок.