Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Рене получил возможность апелляции и вновь встретился с комитетом (состоявшей из пяти других старейшин). Всякие его попытки успокоить, показать, что он совсем не стремился раздувать определенные доктринальные вопросы и не хотел судить о них догматически, рассматривались как уклончивость, как свидетельство вины.

После нескольких часов непрерывных ответов на вопросы Сэм Френд, член апелляционного комитета, сказал: «Все это сущая ерунда. Сейчас я тебе зачитаю список вопросов, а ты отвечай только «да» или «нет». Рене, родным языком которого был испанский, не понял английского слова «ерунда»[200] и решил впоследствии, что это было какое — то местное выражение; по его словам, в тот момент смысл этого слова, который он уловил, так сильно ударил его своим буквальным значением, что внутри у него что — то «сломалось» и он ответил: «Нет! Я не буду больше отвечать на ваши вопросы. Вы пытаетесь процедить мое сердце, и я больше не собираюсь этого выносить». Был объявлен перерыв; Рене вышел из здания и разрыдался.

Комитет утвердил решение о лишении общения.

Никто из тех, кого Рене знал и с кем работал в бруклинском служебном отделе, включая людей, в течение многих лет охотно пользовавшихся его добротой и готовностью помочь, — никто не появился, чтобы хоть что — то сказать от его имени, попросить о таком же добром отношении к нему[201]. Его несомненная искренность, беспорочный послужной список за последние 30 лет — все это ничего не значило для организации, если он не соглашался с ней полностью, не хранил молчание, не задавал вопросов. Мне кажется, что здесь очень кстати придутся слова Иакова:

Говорите и поступайте как люди, которые будут судимы по закону свободы, потому что суд будет без милости для тех, кто сам не был милостивым; но милостивым людям не нужно бояться суда[202].

Наконец, 8 мая 1980 года Руководящий совет официально уведомил меня о том, что в деле замешан и я. Позвонил председатель Альберт Шредер и попросил меня явиться в Бруклин и предстать перед ними. Тогда мне в первый раз дали понять, что я нахожусь под подозрением.

Со времени нашего предыдущего разговора, когда председатель неоднократно уклонялся от того, чтобы сообщить мне о происходящем, прошло 15 дней. Мне все еще ничего не было известно о записи двухчасовой беседы или о том, что она была прослушана на заседании Руководящего совета. С того момента прошло 23 дня.

За это время запись прослушал не только Руководящий совет; ее отрывки, где звучали имена Эда Данлэпа и мое, услышали, по крайней мере, 17 человек помимо членов комитетов по расследованию и правовых комитетов. Они лишили общения трех работников штаб — квартиры и трех человек, не входивших в Вефильскую семью, один из которых был моим другом в течение 30 лет; сделали запись беседы с человеком по имени Бонелли (о которой речь пойдет ниже). В общем, они не только одобряли, но и активно искали любые свидетельства, могущие привести к обвинению, стараясь получить их от членов Вефильской семьи и других людей. Чтобы добыть информацию, они даже прибегали к угрозам лишения общения.

Только после этого Руководящий совет счел нужным через своего председателя дать мне знать, что меня считают каким — то образом вовлеченным во все происходящее. Почему?

Все, что мне было известно, я узнал из других источников, а не от Руководящего совета, членом которого являлся в течение девяти лет. Члены Вефильской штаб — квартиры, которых подвергли допросам и суду, звонили мне и рассказывали о своем отчаянии при виде такого недоброго, нетерпимого отношения. По их утверждениям, координаторы этих действий просто перебирали их всех одного за другим, чтобы в дальнейшем достичь тех, кого они считали подлинными виновниками, — Эдварда Данлэпа и меня. Им казалось, что корпорация избрала путь действий, который считала более стратегическим, — начать с «маленьких людей», менее известных, занимавших более скромное положение, и установить их «вину»; представить дело так, как будто «заговор» разросся до крупных и опасных размеров; и затем, заложив как можно более прочный фундамент, заняться более видными, известными людьми. Правы они были или нет, но у них создалось такое впечатление. Было бы интересно услышать, что сказал бы по этому поводу Председательский комитет (к которому, в конечном счете поступали все отчеты и который направлял все действия расследовательских и правовых комитетов), какие привел бы причины тому, что они действовали именно таким образом.

Когда 8 мая мне позвонил председатель Шредер, я сказал, что не могу понять, почему раньше никто из членов Руководящего совета из чувства братского участия не сообщил мне о происходящем — и это после того, как мы жили и работали вместе, изо дня в день, с течение девяти (а с некоторыми — и пятнадцати) лет. (Будучи справедливым ко всем членам в целом, надо признать, что они, возможно, не знали подробностей того, как Председательский комитет вел это дело. Возможно, они не знали содержания моего телефонного разговора с Альбертом Шредером от 23 апреля; не знали о том, какие ложные ответы я получил на свои вопросы, — хотя, судя по дальнейшим событиям, было вполне вероятно, что этот разговор записывался на пленку. Как бы то ни было, надо признать, что некоторые члены Руководящего совета вполне могли ожидать и с уверенностью полагать, что Председательский комитет действовал на высоком уровне, руководствуясь христианскими принципами, т. е., поступая с другими так, как они желали, чтобы другие поступали с ними).

Затем я спросил Альберта Шредера: как бы он чувствовал себя, если бы в то время, когда он высказывал в Европе новые предположения по такому значительному вопросу о «роде сем», кто — то в Бруклине, услышав об этом, обвинил его в «отступнических учениях»? Если бы этот человек тут же начал собирать все другие его утверждения, высказанные в различных местах в разное время в качестве свидетельства, подтверждающего это серьезное обвинение, — и делал это, даже не сообщив ему о том, что происходит? Как бы он себя чувствовал?

Он не ответил. Я сказал ему, что явлюсь в Бруклин, как меня об этом просят, и на этом разговор закончился.

Ко времени возвращения в Бруклин 19 мая мои нервы сдали. В происходящем, в применявшихся методах, казалось, было что — то иррациональное. Некоторые называли это «кошмарным сном». Другим казалось, что этого определения недостаточно, и они употребляли слово «паранойя». К невиновным христианам относились, как к опаснейшим врагам.

Некоторое время назад я наткнулся на статью, которую несколько лет назад вырезал из газеты «Нью — Йорк Таймс». Она называлась «Недоверие среди администрации Никсона» и в ней кроме всего прочего говорилось:

Психиатр, работавший и штате Белого Дома с 1971 по 1973 год, говорит, что группа людей, окружавших Ричарда М. Никсона, проявляла глубокое недоверие к побуждениям других людей; заботу о чувствах людей они считали недостатком характера и не могли проявлять уважение к лояльной оппозиции и к расхождению во мнениях.

«В их сознании не существовало различия между понятиями разногласий и нелояльности», — сказал доктор Джером X. Джефф. — Это было по — настоящему трагично. Не соглашаться означало не проявлять преданности. Эта тема возникала вновь и вновь…

Администрация восхищалась теми, кто мог холодно и бесстрастно принимать решения, касавшиеся личного состава, — говорил он. — Уступки человеческим чувствам, признание, что некая цель не стоит того, чтобы в процессе ее достижения уничтожать людей — это не находило одобрения. Такие мысли могли рассматриваться как фатальный недостаток.

Они испытывали глубокое недоверие к мотивам других и не могли поверить, что люди способны подняться над эгоистическими побуждениями»[203].

Я вижу здесь явную параллель с отношением, продемонстрированным в Бруклине весной 1980 года. «Не соглашаться означало не проявлять преданности. Эта тема возникала вновь и вновь». Доброты Иисуса Христа как будто серьезно недоставало. Казалось, что вся дружеская теплота и сочувственное понимание, которое придает дружбе эту теплоту, вдруг исчезли, а на их место пришел холодный организационный подход, который предполагал самое худшее, не давал права сомневаться, рассматривал терпение и терпимость как слабости, не совместимые с интересами организации, с ее стремлением к единообразию и подчинению. Было такое ощущение, как будто запустили массивную официальную машину, и теперь она бесчувственно и безжалостно пробивалась к конечной цели. Мне трудно было поверить, что это происходит на самом деле.

вернуться

200

Употребленное здесь английские слово «hogwash» — вздор, пустая болтовня, ерунда — буквально означает «свиное пойло, помои» (прим. перев.).

вернуться

201

Хотя эти процедуры действительно носили «тайный, закрытый» характер, в отделе многие знали о происходившем либо непосредственно, либо по ходившим в отделе «слухам».

вернуться

202

Иакова 2:12, 13, Иерусалимская Библия

вернуться

203

«Нью — Йорк Таймс», 12яннаря 1976 года, с. 12.

87
{"b":"138669","o":1}