От матери перешли мы к дочери, герцогине Броглио. Sophie Gay не любит ее за мнимую ее гордость, за мнимую сухость ее характера, за нелюбовь якобы к матери - Сталь! Тут я остановил ее и начал вычислять поклоннице века - все прекрасные качества души и сердца герцогини Броглио, ее чистое, христианское учение, ее неистощимое милосердие, ее милую непритворную набожность, ее примерный или, лучше сказать, беспримерный поступок в час кончины матери, когда она, объявив пережившего Рокка законным мужем матери, отдала сыну их - Рокка половину всего достояния, наконец я пересказал Софье Gay, какие суммы употреблены Броглио на выкуп писем матери (уверяют, что до 200 тысяч франков). Как она упрашивала самого меня никогда не печатать письма Бенжамена к Сталь в 1805 году (после его свидания с Наполеоном, описанного Бонштетеном изгнаннице на Женевском озере). Я старался оправдать самого Бенжамена Констана, коему Gay отказывает совершенно в бескорыстной любви, - я напомнил ей, как он любил, страдал и писал к Рекамье; она не читала, не слыхала биографии Рекамье Шатобриана: я ее перечитывал; то, что в ней Шатобриан приводит из портрета Рекамье кистью или страстью Бенжамена Констана написанного, превосходит страсть и перо Шатобриана. Приведу несколько запомненных мною слов Бенжамена Констана о Рекамье в шатобриановых загробных записках. “Сначала удивлялись ее красоте, потом узнали красоту ее души, и душа ее явилась еще прекраснее ее красоты. - Жизнь в обществе доставила уму ее средства к необыкновенному развитию, и ум ее не остался ни ниже красоты, ни ниже души ее. - Ее взгляд, теперь столько выразительный, сколько глубокий, который, кажется, открывает нам тайны ей самой неизвестные, - в первой молодости ее блистал только одною веселостию, живою и беспечною. - Никогда не видали ее при дворе директории, где власть была ужасною без достоинства, и внушала страх, не избегая презрения”. Вот как судит Бенжамен Констан о двух приятельницах, из коих одна ему мила, другой он мил: нельзя вообразить ничего привлекательнее разговоров г-жи Сталь и г-жи Рекамье. “Быстрота, с которою одна выражала тысячи мыслей блестящих, новых, огненных; быстрота, с которою другая понимала и судила их; этот сильный мужественный ум, который, проникая всюду, раскрывал все сокровенное, и другой нежный, тонкий изящный ум, который все понимал и ценил; - откровения гения, испытанного жизнию, сообщаемые разуму молодому, достойному принять их, все это давало обществу их ту прелесть, которую выразить невозможно”. - (С подлинным верно). - Так изображал Рекамье Бенжамен Констан, коего Шатобриан назвал “l’homme qui a le plus d’esprit apres Voltaire”. Но не более ли ума, чем чувства, в этих словах самого Шатобриана о Рекамье, кои к счастью я запомнил: “Когда я мечтал о моей Сильфиде, я старался придать самому себе все возможные совершенства, чтобы ей понравиться; когда думал о Жюльете (имя Рекамье), тогда старался уменьшить ее прелести, чтобы приблизить ее к себе: ясно было, что я любил существенность с большею страстию, чем мечтательный идеал”. - Нет, не так говорит истинная любовь, я сказал себе, выслушав Шатобриана.
От Ламартина вместе со многими другими явился я в салон герцогини Розен, - я уже более двух лет не бывал здесь, но нашел все тех же и то же! Милую хозяйку, литераторов, ученых, депутатов, легитимистов, нынешних роялистов; смесь аристократии старой с новой; и наших петербургских дам.
Но знаете ли, отчего трепетало два вечера сряду мое московское сердце? От цыганских песен! - Вообразите себе весь табор Патриарших: прудов в парижском салоне! не только знакомые звуки, самый пыл цыганских криков - в самой дикой ярости: топот ногами, размашки и ухватки их и любимая их песня “Общество наше нам запрещает!”. И все это с верностию неимоверною! в четыре голоса, коим вторили еще два. Я дрожал, а может быть, и плакал: Петровское, Марьина роща, Сокольники, Москва жили передо мною. Недоставало одной Танюши! - Вдруг услышали мы заунывным, родным голосом: “Вниз по матушке по Волге”, - у меня забилось сердце; другой {11} закрыл лицо руками: песельники догадались… и вдруг грянули:
Русский я мужик простой, вырос на морозе, и проч.
И это не сон, а быль… Французы, итальянцы и немцы восхищаются ими.
Париж. 1845. 23/11 февраля. Здесь и в журналах и в салонах толкуют о делах церковных, и самые детские балы нечужды сему влиянию. Недавно на бале министра двора Montalivet, где с милой беспечностию плясали дети министров Гизо, Сальванди с детьми оппозиции, Сальванди, взглянув на 11-летнего Гизо, весьма похожего на отца, и на своих детей, вспомнил словцо свое на бале принца Орлеанского, нынешнего короля, сказанное, применив его к детям: “Voici l’avenir de la France qui danse”, Dupin, с досадою: “Je voudrais bien faire sauter le present”. - H(c) министерство удержалось!
Дюпень известен своею скупостию и грубостию: когда-то на пиринейских водах одна милая и добрая красавица, всем известная, обратилась к нему письменно с просьбою принять участие в лотерее, в пользу бедных устроенной. Дюпень отвечал ей грубо и отказал в пособии, сказав, что у всякого свои бедные: дама отмстила ему по-своему и против воли его заставила участвовать в благодеянии: она выложила записку Дюпеня в числе призов, и другая дама заплатила за нее 40 франков! - Он сделал свою фортуну адвокатством, per fas et nefas, и прославился корыстолюбием. По кончине Наполеона, оставившего Монтолону миллион франков в своем завещании, Монтолон явился к банкиру Лафиту, коему Наполеон вверил все свои капиталы, и предъявил право свое на миллион. Лафит, опасаясь, чтобы сын Наполеона, тогда еще живший, не начал по сему завещанию процесса, присоветовал подать на него в суд жалобу: так и сделано - Монтолон просил Дюпеня быть его адвокатом в сем требовании; в полчаса все дело кончено, и Лафит выдал миллион Монтолону, который, взяв с собою 10 тысяч франков, пошел к Дюпеню и спросил, что он ему должен за легкий труд? Дюпень начал превозносить славу Наполеона, важность ^процесса, о коем узнает Европа, и потребовал 30 тысяч франков за часовой труд свой! Монтолон, пораженный требованием, идет к другому адвокату, batonnier de l’ordre des avocats, в такой же мере участвовавшему в сем деле: этот требует 500 франков. Монтолон думает, что он худо вслушался, и адвокат сбавляет требование на 300 франков. Монтолон платит и возвращается к Дюпеню: он едва согласился принять 12 тысяч франков. Вот черты к портрету Дюпеня, о коем скоро опять заговорят журналы.
5
Париж. 4 марта. Ты, конечно, уже прочел в “Дебатах” речи Сент-Бева и Гюго. Никогда такой тесноты и свалки в Академии не было, как в этот день: даже и при импровизации Р.-Колара, Ламартина, Моле! Билетов было, кажется, более роздано, нежели следовало. Имея место с академиками, я приехал не прежде как за полчаса до открытия заседания и нашел уже толпу в сенях, которая не могла добраться до входа. Ровно в два часа хлынули на свои места академики, но и для них не было уже достаточного помещения; некоторые вели с собою дам, коих было более в ротонде и в амфитеатрах, чем мужчин. Я уселся подле депутата Dubois (de Nantes), члена университетского совета и короткого приятеля Вильменя, у коего я некогда встречал его. Он предварил меня, что Вильмень вступит в отправление своей должности бессменного секретаря Академии и в самом деле Вильмень явился: мы встретили его громким и почти всеобщим рукоплесканием, два раза повторенным. Гюго сидел между ним и поэтом Lebrun. Подо мною сидели рядом Мериме, Тьер, Mignet; передо мною Моле, Р.-Колар и подле него Сальванди, в шитом мундире и в звезде: торжественность его резко отличалась от жансенистской простоты старца. Подле меня Барант.
Dubois принес с собою новую книгу Порталиса о Конкордате, {12} я новый номер “Корреспондента”, в коем превосходная статья Champagny против Michelet; мы разговорились с Dubois о важнейшем вопросе, касающемся литературы и религии, университета и иезуитов, о книге Michelet. {13} Он не одобряет ни книги, ни автора, хотя любит его и не любит ультрамонтанизма и иезуитов. Сказывают, что Мишле был сперва более наклонен к ультрамонтанизму, но охлаждение к нему дочери за религию изменило его. Champagny утешает себя и свою партию тем, что якобы книга не пробудила страстей, для коих она написана, что органы антикатолических мнений на нее не откликнулись: полно, так ли? Я видел и слышал безусловных энтузиастов книги Michelet, хотя я живу более с ультрамонтанами, не разделяя их мнений. Но возвратимся в Академию: рукоплескания Вильменю умолкли, и Dubois сказал мне: “Il va avoir encore les honneurs de la journee: autrefois cetait sa fievre, aujourd’ hui ce sera lui”. - Речь Сент-Бева не произвела, и в самых блистательных местах своих, всеобщего энтузиазма, коим иногда одушевляется академическая публика при ораторских порывах Ламартина или при резких анализисах в похвальных словах Mignet; но и Ste-Beuve беспрерывно восхищал нас то верною характеристикою милого поэта, то сатирическими намеками на великого поэта, который скоро отплатил ему почти тою же монетою; кто-то сказал о нем: “Ses traits les mieux decoches ont leur dard enveloppe de velours”.