Поэт поднял сумку и медленно направился по извилистым прибрежным улицам с клубящейся пылью в направлении доносящейся из-за пыли коварной и призывной песни.
Дэвид, мой друг в Саванне, не имел известий от меня с того дня, когда я звонил ему после встречи с джентльменом из Национальной библиотеки. Но голос Мефистофеля он услышал.
Два дня понадобилось Дэвиду на то, чтобы продать две присланные ему страницы. Меньше сорока восьми часов. Одна принесла более трех с половиной миллионов, другая более четырех. После выплаты комиссионных моя доля, не подлежащая налогообложению и совершенно законная, составляет около четырех миллионов.
Баджан, язык коренных барбадосцев, на самом деле нечто вроде креольского английского, едва отличимый от того английского, который преподают в школах Барбадоса, Нью-Йорка или Лондона.
На берегу какой-то старик привлекает мое внимание к большому и старому дереву.
— Манцинелла, — говорит он. — Очень опасно. Надо держаться подальше.
Манцинелла.
Одно слово вызывает в памяти другое.
Манихеи.
В густом, ароматном воздухе, в тени дерева, о котором говорил старик, я чувствую присутствие того, что почитали священным манихеи: света и тени, Бога и Сатаны, сосуществующих вечно и неразделимо.
— Этот сок, приятель. Этот плод. Убивают насмерть. Много людей имеют врагов. Одна капля манцинеллы в кофе, и врага больше нет.
Большое дерево. Прекрасное дерево.
— Вон тот плод, приятель, видишь? Похожий на яблоко, да? Никто не знает, каков он на вкус, потому что тот, кто попробовал, не успел рассказать. Так что держись подальше от него, приятель, и будешь о'кей.
Белые бабочки, играя, кружат и порхают.
Живя для детей и через них, Джемма открыла, какие любовь и счастье благословили ее юные годы. Их няни, нанятые ее мужем, были по-своему добры и хороши, но почти или совсем не привносили в отношения с подопечными того волшебного духа единства и заговорщичества, который объединял ее с няней. Она старалась вовлечь их в сказочный мир стихов, сказок и песен, ставший для Джеммы самым далеким и разбитым воспоминанием. Но если ее добрая няня была ангелом солнца и этим счастливо отличалась от постоянно ссорящихся, унылых отца и матери, то сама Джемма, как ни старалась создать атмосферу веселья и сказочности, то и дело теряла маску жизнерадостности, невольно являя детям лицо женщины, обремененной заботами. В ее веселых рассказах о мечтах детства и юности сыновья и дочь легко различали печаль и грусть, едва прикрытые покровом беззаботности, несчастный конец сбывшихся мечтаний.
«И я спросила служанку: „А подарит ли он мне розу?“ И она уверила меня, что подарит. Пришел день, и ваш отец, преклонив колено и учтиво опустив голову, преподнес мне красивейшую из роз».
Не зная о том, что мать делает это, пытаясь придать холодному, лишенному любви браку по контракту хотя бы толику романтичности, дабы поощрить их воображение, дети, слыша такие рассказы, замыкались в себе, испытывая меланхоличное чувство вины, словно это они положили конец роману, бывшему светом ее жизни. Веря, что романтическая история с розой не является выдумкой, они делали вывод, что история эта завершилась с их появлением на свет, потому что ничего похожего ни на запах той розы, ни на сияние благодати, осенившей когда-то их родителей, давно уже не осталось.
Не произнося этого вслух, они чувствовали себя виновниками смерти розы, и ее любовь к ним в воображаемой перспективе этой жертвы и утраты побуждала их тем сильнее любить ее.
Рассказ о женщине-поэте из Прованса вызвал у них неподдельный интерес и пробудил любопытство, вылившееся в поток вопросов, таких, например, как: почему она, владея столь прекрасным языком, не сочиняет стихи, как это делает их отец, или почему, если сочинение стихов угодно Богу и сердцу, их отец живет так трудно? На это Джемма ответила, призвав всю свою искренность и достоинство, что ее поэзия, поэзия прекрасная и переполняющая душу, — это ее дети, дав жизнь которым она исполнила свое предназначение, и что теперь их разворачивающиеся жизни суть самые чудесные и богоугодные поэмы. Что касается их отца и его кажущейся мрачной уединенности, то это объясняется грандиозностью и монументальностью взятого им на себя труда, и что создание задуманной им поэмы равнозначно построению великого стихотворного собора во славу Господа.
Разговор тот состоялся во время их пребывания в Вероне, первом городе, давшем убежище изгнаннику, в небольшом домике, предоставленном в распоряжение семьи поэта любезным Бартоломео делла Скала. «Комедия» тогда, как подозревала Джемма, если и существовала, то только в неопределенно-зачаточном состоянии в душе ее мужа. Тем не менее она ощущала — в его серьезности, самоуверенности и болезненной мечтательности, — что он вознамерился возвести храм собственной славы, вырубив его в мраморе эпоса.
Тогда, в Вероне, в первый год их скитаний, ее старшему сыну не хватало трех лет до восемнадцати, но он уже многое знал и отличался зрелостью суждений. После одного из таких разговоров матери с детьми, когда младший брат и сестра ушли в сад, он остался с Джеммой и негромко сказал:
— Я слышал, как читали сонеты и канцоны из его книжки.
— Они милые, правда? — в замешательстве отозвалась мать, умело скрыв истинные чувства под наигранной любезностью.
— Да, милые. Но я не нашел в них никакого собора, о котором вы говорили. — Он мягко улыбнулся матери, словно давая понять, что дух тайного и веселого сообщества, достичь которого она так пыталась, отныне будет определять их отношения. — Мне они показались скорее стишками девчонки, склонной к аффектации.
— Ох, — вздохнула она, чтобы сын не посматривал на отца сверху вниз, — он был совсем молодой, немногим старше, чем ты сейчас, когда начал сочинять те сонеты. Когда писалась книга, тебе было всего семь лет.
— И все же он был уже воином, причем храбрейшим, как говорили и вы, и другие. По-моему, те стихи совсем не в его духе, они слишком легкие, слишком хрупкие, слишком… женственные.
— Ты же знаешь, что так пишут все придворные поэты.
— Да. Но хотя я восхищаюсь формой этих стихов, мне больше по душе новые, те, которые позволяют более правдиво выразить то, что находится внутри нас, то, что есть в действительности.
— У тебя есть дух, мой дорогой. Да пребудут твои чувства с тобой, куда бы они ни привели тебя.
— Что он пишет сейчас?
— Ты должен понять, каким ударом стала для отца ссылка, выпавшая на его и нашу долю. Чтобы мы могли есть и жить, ему приходится заниматься переводом писем и документов на латынь и переводить с латыни, составлять документы для двора, служить посыльным и послом. Знаю, что, помимо этого, он пишет трактат по ораторскому искусству, с тем чтобы придать lingua volgare достоинства латыни.
— А кто такая эта Беатриче, которую прославляют его сонеты и канцоны?
Его мать тихо вздохнула, как бы ища во вздохе возможность смягчить ответ, но, не найдя такой возможности, попыталась обставить его нарочитой небрежностью тона, заменив правду глубины правдой поверхностности.
— Твой отец никогда не знал ту, которая носила имя Беатриче; она — его вымысел.
— Но он воспринимает ее и ее смерть очень реально.
— Таким и должно быть искусство придворной поэзии и нового стиля, в отношении к которому ты, возможно, проявил поспешность и резкость суждений.
— Но, на мой взгляд, ему стоило бы прославлять ваше имя.
Она привлекла его к себе, и мальчик притих, ощущая материнскую доброту в неспешном поглаживании ее руки.
— А кто такая госпожа, чье имя Биче?
Она молча и внимательно посмотрела на него. И юноша почувствовал, что рука ее остановилась.
— Несколько лет назад, года три или, может быть, четыре, отец взял меня с собой в Болонью, чтобы поговорить о моей будущей учебе с одним господином из университета.
В дороге он уснул, а проснулся только тогда, когда мы уже подъезжали к воротам дома того господина. Его разбудил толчок кареты, и, еще не очнувшись от сна, он произнес имя Биче. Я испугался и не посмел ни о чем его расспрашивать, но всегда хотел узнать у вас.