Сжав сумку, я оглянулся в последний раз, и меня едва не оглушила бесповоротность случившегося и утрата всех осязаемых предметов.
Мой путь лежал прямиком в Чикаго. Там я забрал манускрипт и отчет, содержавший детальное описание всех исследований, известных человеку и современной науке. После того как директор лаборатории подписал договор о конфиденциальности, я вернулся в аэропорт и вылетел в Париж.
Ему запомнились эти слова: «Потому что он может видеть». Они остались в нем: «Потому что он может видеть». Слова вошли в душу: «Потому что он может видеть».
Они вросли в него, как темнота врастает во мрак, и когда первые летние ветры, промчавшиеся над Равенной и ее окрестностями, принесли новую жизнь горожанам и крестьянам, ему они принесли небо болезни, так что ласковое солнце, подарившее свой мягкий золотистый свет весело зазвеневшей бронзе церковных колоколов и пению детворы и птиц, буйной, живой зелени чертополоха и искрящимся росой травам холмов, полей и лугов, душистым цветам и порхающим разноцветным бабочкам, оно, это же солнце резало глаза и вызывало тяжелый запах гниения, вытаскивало на свет мерзких личинок, и червей, и грязных жужжащих мух. Все, что сияло, блестело, пело и плясало под солнцем, действовало на него так же, как действовала болезнь на его чувства, как некий демон жестокости, насмехавшийся над ним и мучивший его. В конце концов тьма, сгустившаяся внутри, стала болью, и он, не имея сил выносить эту боль, отступил в свою собственную тень, и пыль земли снова стала его Космосом. Он все равно что умер, но при том продолжал отворачиваться от солнца и даже от тьмы, обволокшей его душу и сердце. Сердце его колотилось, как колотится сердце мечущейся, обреченной на заклание твари, когда он размышлял об этом небе хвори, отводя от него глаза, когда размышлял об источнике семян тьмы в себе, когда думал об обрушившемся на него зле, о небе, болезненно влекущем небе зла, призываемом и прогоняемом людьми.
По мере того как дни делались длиннее, тьма все больше сгущалась. Он мало ел. Звуки, чинимые женой и детьми, были звуками, чинимыми некими зловредными чужаками, заставить которых умолкнуть у него недоставало сил. Обязанности оставались неисполненными, письма без ответа; он перестал заботиться о себе и не уделял ни малейшего внимания своему внешнему виду, чем отличался даже от самых бедных и малопочтенных, пытающихся придать себе по крайней мере видимость достоинства. Он перестал носить berretta, а иногда не надевал и infula, грязные от пота полы которой напоминали пыльные мешки.
Простоволосый, как какой-нибудь нищий, он чаще всего уходил от дома к осыпающимся под бременем веков монастырским стенам, где находил уединение в тенистом внутреннем дворике, заросшем, как и все остальное, плющом, покрытом патиной и зеленым мхом. Там он и сидел часами на древних каменных, покрытых мхом жерновах, лежавших у огромного, глубокого провала, бывшего некогда колодцем.
Он принимал все меньше пищи, но все больше вина и уже не утруждал себя, чтобы согнать облепляющих его и ползавших по нему мух; он даже не проклинал их, когда они садились на сизые от вина губы, собирались у желтоватых комочков в уголках глаз и на ресницах, приклеивались к дурно пахнущим выделениям, коркой засыхавшим у него на коже. Из щелей между покрытыми мхом камнями, на которых он сидел и в проливной дождь, и в удушающий зной, сложив за головой костлявые руки, поднимался отвратительный запах гнили и разложения, исходивший из той черной дыры, которую закрывали камни. Однажды, когда вонь стала невыносимой, он повернул голову и только тогда понял, что гнилостная вонь смерти и хуже того, вонь посмертия, идет от него самого.
Шаги его становились медленнее, слабее и реже. Каждое движение превращалось в пытку. Иногда, очнувшись от оцепенения, он судорожно хватал воздух, как человек, боящийся смерти и испытывающий агонию, но вдох получался не всегда, и тогда его трясло, ему начинало казаться, что сердце вот-вот остановится, что он задохнется и проглотит свой сухой, распухший, почерневший язык, что он уже под землей, в кошмаре, который может привидеться не нашедшему покоя мертвецу.
Его уложили в постель с лихорадкой, и там, мокрый от пота и грязный от выделений собственного тела, он умирал сотни раз, но ни разу не увидел света жизни и ни разу не познал спокойного сна и спокойного пульса.
Потом он уснул и проснулся, дрожа от увиденного во сне. Он засыпал, просыпался, дрожа от увиденного, и так повторялось снова и снова. Каждый раз пробуждение начиналось со страха, и сердце его стучало, как у маленькой птахи, чья жизнь коротка. Он не боялся страха, потому что страх был реален. И однажды он уснул и спал без видений, а проснувшись, испытал не только страх, но почувствовал силу, и страх и сила были его страхом и его силой, и оба были реальны.
Он жаждал вина, но принимал только воду, и со временем перестал жаждать вина и жаждал только воды. Потом через окно проник густой аромат свежего хлеба, и этот аромат наполнил все его чувства, вытеснив исходившую от него вонь. Он уснул, а ночью, когда все утихло, прошел к стоявшей во дворе бочке с водой и обмылся, а потом соскоблил выросшую бороду. Оказалось, что жена прокипятила, выстирала и вывесила на просушку его нижнее белье, и infula, и платье. Он оделся и сел в ожидании рассвета, а когда рассвело, взял палку и, опираясь на нее, потащился, сам не зная зачем, к могиле Теодорика на окраине города.
Под одеждой что-то ожило.
Onda e nuba.
Солжешь — и попадешь в Ад, скажешь правду — и тебя распнут.
Утроенная троица.
Триада в триаде, заключенной в триаду.
Тройная Тринакрия.
Поэт положил руку на холодный камень саркофага, посмотрел на прожилки в розовом мраморе и вздувшиеся вены на своей собственной руке, потом поднял глаза к куполу гробницы. Лучи восходящего солнца, проникая через узкие восточные оконца, освещали великие слова, искусно выбитые в камне. Они пережили почти восемьсот лет и впереди их — камень и запечатленную в нем величественную и священную элегию — ждали еще десятки и сотни поколений.
И это все бессмертие, какого только может достичь человек? Неужели оно в этом камне, добытом из земли, расщепленном и обтесанном, воздвигнутом на могиле и украшенном ad gloriae Богу и тому, кто гнил внизу, под этим камнем, украшенным словами величественными и размеренными, выбитыми будто для того, чтобы разделить вечность с тем, кого они прославляют?
Столько же прожил и этот невзрачный древний жернов, и столько он, наверное, еще проживет, не неся никакого имени или благородных возвышенных слов; камень сей тоже был памятником тем бесчисленным безвестным, сделавшим его и веками пользовавшимся им.
Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, то, конечно, душа императора и души бесчисленных безвестных предстают перед судом нагими, лишенными как украшений и короны, так и крестьянских дерюг и грубых орудий труда. Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, тогда этот монумент величию и великолепию ничем не лучше монумента-жернова; если так, то все монументы, грандиозные и скромные, простые и изысканные, — ничто по сравнению с подлинными монументами, восходящими в облака и нисходящими в море, монументами, созданными из ветра и волн рукой самой вечности. Вот каковы памятники бессмертия, превращающие в детскую игрушку каменные творения людей, воздвигнутые в притязаниях на то самое бессмертие и удостоенные, должно быть, лишь мимолетного озадаченного или сердитого взгляда Бога, тогда как простой жернов если и не задерживает Его взгляд, то хотя бы не вызывает и раздражения.
Улыбка тронула черты осунувшегося лица, когда поэт, опираясь больше на кленовую палку, чем на ослабевшую левую ногу, направился к выходу из гробницы, но эта улыбка вдруг застыла, как мертворожденное дитя.
Кто он такой, чтобы из возведенного им самим храма собственного тщеславия выносить суждение тщеславию камня, самого себя или других людей? Кто он такой, рожденный ни для трона, ни для жернова, чтобы считать одно благороднее другого? Кто он, чтобы судить человека, написавшего кровью историю своей жизни на исполосованном войной пергаменте земли? Кто он, чтобы с презрением посматривать на слова, вырезанные в прекрасном камне во славу Господа и человека? Разве не он, уподобив себя Богу, пел во славу Господа и себя самого, оставляя слова на жалких, недостойных, трижды выскобленных и трижды употребленных шкурах домашней скотины и, хуже того, на грязной, дешевой бумаге, сделанной из сваренных, истолченных и спрессованных внутренностей лошадей и замызганных, выброшенных за негодностью подштанников и загаженных тряпок? Кто он такой, чтобы судить о Боге и Его отношении к земным монументам?