Е. М.: А берушки?
Мауд: Берушки — дело другое. Что у нас было? Старые высохшие сладости. В принципе, все брали с собой сухари, супной порошок, заправки. А молоко вареное с сахаром, — как мы упрашивали маму, мама, ну хоть ложечку одну, — и мама, конечно, давала нам, по чуть-чуть, так, чтобы не остались мы в ситуации Ханы и ее родителей, чтобы всегда оставалась последняя капля, а для этого нужны были огромные терпение и выдержка. Самое простое — съесть все разом. Детям в Гиват Хаиме я рассказывала: вот мы раз в неделю накупаем полную тележку продуктов. А сколько можно взять с собой, если на каждого полагается по 50 кг? Ну, 30 кг еды на четверых, — и это надо распределить на три года! Семья Ханы, видимо, была настроена более оптимистично, вот и осталась ни с чем.
Так во мне возникли новые ощущения — я почувствовала, что у меня есть желудок, пустой, как барабан, и он звучит, поначалу он издавал смешные, а потом и вовсе не смешные звуки. В одиннадцать утра у меня начинает болеть голова, и так до обеда. Желудок требует пищи, а дать ему нечего. После обеда до 3-4 часов все успокаивалось, а потом все начиналось снова. Перед тем, как лечь спать, я выпивала эрзац кофе и съедала два прозрачных куска хлеба. (Резка хлеба стала тут искусством, и о том, как правильно резать хлеб и как правильно его съедать, мы вели долгие вечерние дискуссии.) Но, как выяснилось, хлеба, что с ним ни делай, какие чудесные методы к его резке ни применяй, — не прибавлялось. Люди изыскивали любую возможность — покупали его за еду, одежду, обувь, белье, продавали все, что только можно. За хлеб отдавали все. Но у нас не было ничего, что бы мы могли отдать. Мы с Милой могли бы как-то устроиться, но родители! Они страшно худели. Как-то я случайно увидела их на улице, при ярком освещении, — передо мной стояли два старика, изнуренные голодом. Сердце мое наполнилось жалостью к ним и ненавистью к виновникам нашего несчастья, к тем, кто посадил нас в эту тюрьму. Но это была не только ненависть к врагам, свойственная нам всем, это была ненависть к местному начальству, у которого есть, что есть. Эта ненависть попросту называется пролетарской яростью. Я стала размышлять о социальном неравенстве и разделении между людьми, но от этого стало еще горше, а голод — еще сильней.
Я выбежала из дому, чтобы удержаться от преступления, не отрезать себе маленький ломтик хлеба. Я убегала от маминого исхудавшего лица, это уже была не прежняя мама, парящая над реальностью. Память делает свое дело, дух утомлен, затуманен. Нас, молодых, все это касалось, скорее, физически, у старшего поколения страдала психика. Наблюдать это было так тяжело. Куда проще проводить все дни в красильной мастерской, куда я с таким трудом устроилась, правда, работа оказалась неинтересной и страшно меня раздражала.
Как-то я стояла в очереди за обедом и разглядывала рабочих, стариков, старух — людей всевозможного толка, — все они маленькими шажками продвигались к одной цели — раздаточному окну, солнце светило вовсю. Вдруг в глазах все стало двоиться, расплываться, у меня закружилась голова. Наверное, — подумала я, — все это от жары и от голода. Чтобы удержать равновесие, я пыталась сконцентрировать свое зрение на каком-то предмете. Но тут нахлынула темнота, я уж ничего не видела и в двух шагах от себя. Глаза горели и слезились.
Как-то я добралась до стены, постояла, и вдруг опять возник свет, я увидела туманные фигуры, одна из них вдруг подала голос, это был голос мамы. У моей мамы дар от Бога — появляться именно там и тогда, где она больше всего нужна. Мама взяла меня за подмышки и, жутко перепуганная, повела домой. В глазах все еще продолжало двоиться, но я видела немного лучше и утешала и себя и ее, что это просто воспаление на глазах и что от нескольких капель борного раствора все пройдет. Но отец в это не поверил и погнал меня утром к глазному врачу. Я стала убеждать туманную фигуру в белом, что у меня простое воспаление, катар… Он слушал меня и вдруг резко оборвал: «Катар! Это, барышня, тяжелое двустороннее воспаление роговицы! Болезнь, которая не переносит света. Каждый день будешь приходить ко мне на процедуры, глаза должны быть постоянно завязаны, чем меньше света, тем лучше, это очень опасно, барышня!» Я доверилась доктору и, когда меня вели по лестнице, спросила медбрата, что такое роговица. Он ответил обходительно и четко: «Ну, это от недостатка витаминов, от этой болезни можно ослепнуть. Но наш доктор — молодец, он тебя спасет».
Настали тяжелые дни. Такая боль, словно огонь изнутри выжигает глаза. Лежала я, как можно глубже уткнувшись головой в подушку, свет был просто непереносим. Когда боль чуть отлегла, появилось время для размышлений. Сначала все было — безнадега и отчаянье, но постепенно, путем витиеватой философии, я пришла к выводу, что только воля, отвага, надежда и решительность дадут силы все это выдержать и, может, даже улучшить. Прежде всего нужно уйти с работы, которая вредит и мне самой, и моим способностям. Если дома я могла зарабатывать рисованием, то нечего мне и здесь изнурять себя раскрашиванием уродливых книжных закладок. Буду изо всех сил бороться с голодом, не допускать его ни к себе, ни к Миле, ни к родителям. Главное, не отчаиваться и надеяться. Вот так нужно жить! «Нужно» — мой новый лозунг. Нужно иметь приятные планы на будущее. Хотя строить планы мне всегда было легче, чем выполнять. Теперь я должна научиться их реализовывать.
Через две недели я уже могла ходить. Свет прояснялся, контуры приобретали ясность. И в один прекрасный день я смогла прочесть надпись на стене у ординаторской — «Уборка — обязанность каждого», буквы — с палец высотой. Не помню, чтобы я когда-нибудь была так счастлива и горда собой! Вот уже четыре недели как я пыталась прочесть эту надпись и думала, что никогда не смогу, а тут вижу — и так четко! И доктор обрадовался, сказал — ты здорова.
Вперед — на работу! Но сперва нужно было определиться. План уйти из красильни был реализован в первый же день, и жизнь сразу изменилась к лучшему. Мне нашли место в художественно-промысловом отделении, где у меня появилась не только возможность, но и обязанность делать наброски. Довольно скоро мне удалось пробиться сквозь стену чужих взглядов, — встретили меня не очень дружелюбно. Нас было двадцать человек, в большинстве — девушки и женщины. Я изо всех сил старалась держаться на уровне, вскоре у нас возникли бурные дебаты на тему искусства, да и обо всем на свете. Я возвращалась домой усталая, рисование вернуло мне забытое чувство душевного насыщения. В эти восемь часов работы гетто, голод, заключение и прочие несчастья переставали существовать. Дома, в переполненной темной комнате, на меня снова накатывала тоска. В конце концов моей сестре удалось помочь семье. Она работала в прачечной, в пересменку успевала разным людям стирать вещи, за что получала от них то кусок хлеба, то пару кубиков маргарина, то дополнительный талон на вечерний суп. Полностью унять голод было невозможно, но можно было облегчить.
В это время в гетто стали приходить посылки с воли, нам не пришла ни одна. Наши знакомые понятия не имели о том, где мы, открытки до адресатов доходили редко. В конце концов нам удалось переправить письмо нелегальным образом, за что можно было получить страшное наказание. К счастью, этого не произошло, но и письмо, похоже, не дошло, ответа мы не получили. Мы были в Чехии, на Родине, и при этом полностью отгороженные от всех и вся. Вокруг лежали поля с деревьями, луга и белые дороги, вдали виднелась гора Жип. Человек прикладывал ладонь ко лбу козырьком, смотрел вдаль, тоскуя по любимой Праге, но стоило опустить глаза — и его как молнией пронзало зрелище колючей проволоки. Крепостные валы были единственным разрешенным местом для прогулок, и мы ходили туда, измученные тоской о свободе. Потом мы спускались вниз, проходили по улицам гетто, из окон полуподвалов, набитых людьми, несло жутким запахом старости и голода.
Мауд: Ты знаешь, что в такие места — в магазины и на чердаки — селили в основном стариков, я никогда не видела там молодых людей.