Мощный импульс в странах Запада, направленный против рационализма, представляет собой реакцию на то духовное состояние, в котором все мышление превратилось в стратегию: он свидетельствует о том, что наступило отвращение к определенной форме самосохранения. Он – чувствительное содрогание, вызванное ледяным дыханием реальности, в которой знание – это сила, а сила – это знание. Когда я писал, я думал о читателях – и желал себе таких читателей, которые воспринимают все именно так; эта книга, полагал я, сможет кое о чем сказать им.
Старая социал-демократия сочла девиз «Знание – сила» практичным и разумным рецептом. При этом она особенно не умствовала, а всего лишь подразумевала, что следует хорошенько изучить все, чем ты намереваешься завладеть и управлять когда-нибудь в будущем. В данном тезисе сказывается мелкобуржуазная вера в школу. Сегодня эта вера сошла на нет. Только у наших циничных молодых медиков еще можно проследить линию, напрямую связывающую хорошую учебу с процветанием в жизни. Едва ли не все прочие рискуют доучиться до полной пустоты. Тот, кто не ищет власти, не станет желать и знания, не захочет вооружаться знанием для ее достижения – а отвергающий и то и другое втайне уже перестал быть гражданином этой цивилизации. Несчетное множество людей уже не готово верить, что следует сначала «чему-то поучиться», чтобы когда-нибудь впоследствии лучше этим владеть. Они, как я полагаю, начинают смутно догадываться о том, что было очевидным для античного кинизма, – о том, что нужно вначале завладеть чем-то, чтобы получить таким образом возможность научиться чему-то разумному. Социализация посредством натаскивания в школе, как она сегодня осуществляется у нас, есть оглупление a priori, после которого едва ли можно надеяться, что обучение изменит положение вещей к лучшему. Уже не за горами превращение жизни и школы в абсолютные противоположности: конец веры в воспитание, конец европейской схоластики. Это в равной степени пугает и консерваторов, и прагматиков, и тайных любителей посмаковать зрелище заката общества, и добропорядочных граждан. В принципе, ни один человек больше не думает, что сегодняшнее образование решит завтрашние «проблемы»; скорее, крепнет уверенность, что оно эти «проблемы» создаст.
Почему «Критика цинического разума»? Как я оправдаюсь в том, что написал толстую книгу во времена, когда и более тонкие воспринимаются как наглость? Разделим, как то и полагается делать, повод, причину и мотив.
Повод:
В этом году (1981) исполнилось двухсотлетие выхода в свет «Критики чистого разума» Иммануила Канта – дата, принадлежащая мировой истории. Редкий юбилей праздновался столь сдержанно, как этот. Обошлось без пиршеств и гуляний; ученые отметили годовщину исключительно в своем кругу. Шестьсот исследователей Канта, собравшиеся в Майнце, мало напоминали карнавал – разве что бесконечно длинными змеями из бумаги. Было бы небесполезно проявить фантазию и вообразить себе, что бы произошло, появись на этом празднике среди наших современников виновник торжества собственной персоной… Разве не бывал каждый из нас участником таких тягостных празднеств, во время которых приглашенные втайне питают надежду, что юбиляру что-нибудь помешает прийти на чествование, поскольку все, кто взывает к нему и ссылается на него, непременно почувствовали бы стыд при его появлении? Какими мы предстали бы перед всепроникающим человечным взором философа?
Кто, скрепя сердце, принял бы на себя обязанность сделать для Канта обзор истории, начиная с 1795 года, в котором философ опубликовал свою работу «К вечному миру»? У кого хватило бы духа проинформировать его о состоянии просвещения – о том, как человек выходил из состояния «несовершеннолетия по собственной вине»? Кто был бы настолько фриволен, что решился бы объяснить ему суть тезисов Маркса о Фейербахе? Я допускаю, что прекрасный юмор Канта помог бы нам выйти из неловкого положения – из оцепенения в «немой сцене». Ведь он все-таки был человеком конца XVIII столетия, а в те времена даже рационалисты не были еще столь зажатыми и закосневшими, как сегодня – иные из тех, кто выдает себя за чрезвычайно раскрепощенных.
Всякий, кто занимался Кантом, наверняка задумывался над загадкой из области физиогномики – над загадкой его внешнего облика. Разгадать ее невозможно, если следовать ключевому правилу римлян «в здоровом теле – здоровый дух». Если верно, что «дух» ищет подходящее ему тело, то в случае с Кантом это был дух, который тешил себя физиогномической иронией и психосоматическими парадоксами. Это был дух, который поместил в тщедушное тело душу великую, за сутулостью скрыл гордую осанку, а за сдержанным характером ипохондрика – компанейский, тихий и сердечный юмор; скрыл словно бы специально для посрамления тех, кто впоследствии станет восхищаться витальным и атлетическим.
Ключ к физиогномической загадке Канта едва ли следует искать в его личности. Он, скорее, отыщется в позиции, избранной им по отношению к истории духа и чувственности. Эпоха Просвещения настолько развила диалектику рассудка и чувственности, что разорвала их. Во всем творчестве Канта можно заметить противоречия подобного рода. В языке его главных произведений проявляет себя насилие, которое процесс мышления учиняет над чувственным – в особенности в немецкой голове. То, что Готфрид Бенн, художник слова, не лишенный отметины умонастроений естественно-научного века, все же выказал способность воспротивиться этому насилию, заклеймив философов «как насильников при помощи духа», демонстрирует нам, как современный цинизм может выступать против воззрений, некогда считавшихся великими и определявших общественный резонанс: против познания, ориентированного на явное нарушение гармонии интеллекта и чувственности. Роберт Музиль, которого с уверенностью можно назвать гарантом рациональности даже за пределами тех границ, в которых она чувствует себя как дома, в достопамятном отрывке из «Смятений воспитанника Тёрлесса» описал впечатление от чтения Канта:
Тёрлесс как раз утром купил себе дешевое издание той книги, которую видел у своего профессора, и воспользовался первой же переменой, чтобы приступить к чтению. Но не понял ни слова, то и дело натыкаясь на сплошные скобки и сноски, а когда принимался прилежно читать предложение за предложением, не отрывая глаз от текста, у него возникало такое ощущение, будто старая костлявая рука вывинчивает из его головы мозг. Когда спустя примерно полчаса он в изнеможении прекратил чтение, оказалось, что он добрался только до второй страницы, а лоб его покрылся каплями пота. Но потом он стиснул зубы и прочел еще одну страницу до того, как закончилась перемена. Вечером, однако, он уже не имел ни малейшего желания браться за книгу. От страха? От отвращения? Он и сам не знал толком. Его мучило со всей жгучей ясностью лишь одно – то, что у профессора, столь невзрачного на вид человека, эта книга запросто лежала раскрытой в комнате так, будто ее чтение было для него повседневным занятием.
Тонкие наблюдения, переданные в этой зарисовке, помогают понять две вещи: притягательность книги и то мучение, которое чтение ее причиняеть восприимчивым и чувствительным юношам. Разве непосредственное соприкосновение с кантовским, да и с философским мышлением как таковым не грозит тем, что юное сознание подвергнется насильственному и внезапному превращению в старческое? Может ли хотя бы в чем-то удовлетворить юную волю к знанию такая философия, которая вызывает головокружение, вывинчивая костлявой рукою мозг? Когда винт будет вывернут до конца, обретем ли мы то, что желали узнать? Или, возможно, достигнув вершины этой хитро закрученной резьбы, мы и сами станем уже настолько извращенными, что вполне удовольствуемся знанием, которым, по нашему разумению, будем обладать тогда? И как понять, почему люди, для которых кантовское мышление стало «повседневным занятием», столь «невзрачны на вид»? Значит ли это, что философия больше не оставляет никакого следа в жизни и что действительность – это одно, а философия – безнадежно другое?