И я, подобно тополю, немолод,
И мне бы нужно в панцире встречать
Приход зимы, ее смертельный холод.
Это стихотворение, по-видимому, не нуждается в комментариях. И в "Литературной Москве", и позднее появляются такие стихи мастера, который не верит теплу и даже той оттепели, которая, по общему мнению, наступила.
Так и не оттаял этот крупнейший поэт, так и умер, тоскуя о том, что у него нет панциря, чтоб вынести холода...
В том же номере "литературной Москвы" Илья Эренбург представляет советскому читателю Марину Цветаеву. Да, именно представляет. Как новичка. К этому времени целые поколения уж и имени ее не слыхали...
Да и кто посмел бы рассказать им о поэтессе, которая, вернувшись на родину, -- повесилась?.. Демонстративно, что ли?..
Это был прорыв. Сквозь глухой запрет. Каждый торопился внести свою лепту.
Моим стихам о юности и смерти,
Нечитанным стихам! -
Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет), Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед!
Так начал Илья Эренбург свою статью о поэзии Марины Цветаевой.
Он привел стихи Марины Цветаевой, написанные ею в двадцать лет.
Он торопился; погибла Цветаева, как погибли до нее все лучшие поэты России, погибли и ее книги, а для новой России -- и не рождались. Он сам был немолод -- торопился: ведь она кричала то, что хотелось крикнуть и ему, вот уже много лет:
Отказываюсь быть.
В Бедламе нелюдей Отказываюсь жить.
С волками площадей
Отказываюсь выть.
Конечно, разъяснял он, это она о фашизме, о немецком.
О сталинщине пока что дозволялось говорить лишь Хрущеву. В закрытом докладе. На закрытом заседании. Закрытого съезда.
Но Россия научилась, давно научилась читать между строк...
"Литературной Москве" мы обязаны тем, что Россия потянулась к неведомому ей поэту, -- вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка интеллигентной элиты, листавшая самиздат.
"Иду на вы!" -- словно бы воскликнула заждавшаяся своего часа редколлегия, публикуя критические эссе и статьи, среди которых сильнее других -- статья драматурга Александра Крона о разгроме театральной жизни страны". Статья обвиняла власть предержащую в "замазыванш существующих противоречий" под лозунгом консолидации. Лозунг был дейстаительно подлым, требующим объединяться с палачами.
Вот как пишет Александр Крон: "Глубочайшая неправда, что так называемая теория бесконфликтности рождена в среде творческих работников. С таким же успехом можно утверждать, что мысль о запрещении учения Дарвина родилась в среде биологов". Так прямо ЦК партии еще не обвинял никто... Это была новая высота, с бою взятая творческой интеллигенцией. Именно на этой высоте и родилась крылатая фраза, облетевшая Москву: Каждая установка вызывает остановку".
Александр Крон пишет о редакторе, который стал вроде караульного.
"Выглядит это так, будто у книги есть командир и комиссар". "Искусство знает только одну законную иерархию -- это иерархия таланта".
Каково было услышать такое находящимся на вершине литературной иерархии, всем этим сурковым, фединым, Грибачевым, корнейчукам; по поводу последнего, к примеру, гуляла сердитая шуточка: "Когда хорошо напишет что-либо, подписывается полностью: Корней Чуковский. А как только слепит дрянь, так застыдится и выходит на люди в сокращении -- Корнейчук".
Среди драматургов иерархия устанавливается несколько иначе, -- не унимается Крон.
"Для этого существуют обзорные статьи. Подписывают эти статьи обычно никому неведомые люди, но это неважно, так как пишутся они от имени народа. "Народ знает и любит таких писателей, как..." "Не выполняют своего долга перед народом такие писатели, как...". "Народное признание получили такие пьесы, как...". "Народ отверг такие пьесы, как...". За этой магической формулой, полностью освобождающей от аргументации, следует перечень фамилий или названий".
Читатель смеялся, а ведь ничто так не убивает, как смех.
Убивалось не что-либо безобидное, а сталинщина, которая умеет, как прижатая к земле бешеная собака, вдруг извернуться и укусить.
Крон знал это, как знала и вся редколлегия, и хотя Александр Крон тоже был знаменит и удостоен почестей, все равно он нашел в себе мужество сказать: "Иду на вы!"
"Если рассматривать драматургию как часть большой советской литературы, то нет серьезных оснований загонять ее в карцер", -- заключил он.
Статья Александра Крона вызвала такую же панику, как рассказ Александра Яшина. Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации С.П. Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы -- Чертова!), когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения "Литературной Москвы". Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач -- палачу.
На столе Чертовой лежали гранки третьего номера "Литературной Москвы", которому уж не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она вскричала в телефон: "Обсуждение проведем на железной основе".
Литература, как известно, на железе не произрастает.
А лексика-то, заметим, какая у пестунов поэзии и прозы. С годами выработалась особая, погромная. Язык доносчиков и исполнителей приговоров! Язык -- шило в мешке. Как ни прихорашивайся, выдает немедля.
Ужас Хрущева перед венгерским восстанием, его убеждение, убеждение невежды, что все беды от писателей: в Венгрии -- от писательского клуба "Петефи", в России -- от московских писателей, -- этот ужас придавал силу и наглость всем чертовым и лесючевским, несть им числа...
"Литературная Москва" казалась им гремучей змеей, заползшей в их просторные, добротные квартиры. И ядовитей всех жалили, конечно, яшинские "Рычаги". Их склоняли на всех собраниях, на них натравили всех бездарей, всех современных булгариных и гречей; были сдвинуты все "рычаги".
Бог мой, как испугались маленького рассказа "номенклатурные" руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уж отставленную было терминологию сталинщины: "Идеологическая диверсия!" Как, затрезвонили "вертушки" -- спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно дать отпор немедля, сегодня -- завтра будет поздно...
Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех -- у читающей России. Он многим помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации.
Именно этот рассказ оказался ударным, несмотря на "смягчающие" вставки "соавтора" -- эти оспины времени.
"Оспины" просто не заметили, -- кто осудит поэта, который не хочет, чтобы его тут же, немедля потащили на Лубянку от шестерых детей и рано поседевшей жены Златы Константиновны, тоже поэта, и поэта талантливого, опоры дружного, по-крестьянски сердечного семейства? Власти принялись добивать эту семью и вскоре добили. Но к этому мы еще вернемся. Обязаны вернуться...
До рассказа "Рычаги" я не был знаком с Яшиным лично. Изуродованная цензурой поэма "Алена Фомина", за которую он получил Сталинскую премию, не вызывала никакого желания сближаться с ним. Прочтя "Рычаги", я подошел к нему в Союзе писателей, пожал руку, поздравил. Мы спустились в буфет, разговорились; я рассказал о своих заботах, как два года "пробивал" статью о том, как отучают думать на кафедрах марксизма, сколько же лет буду пробивать роман на ту же тему?! Мы стали друзьями, оказалось, что мы думаем об одном и чувствуем одинаково; позднее, когда меня исключали из партии за выступления против цензуры и сталинизма, его вызывали в высокие инстанции как свидетеля; он был свидетелем защиты.
Трагически сложилась судьба Александра Яшина, оказавшегося как бы во главе прорыва... Вологодский крестьянин, он был и похож на крестьянина, высокий, ширококостый, лицо лопатой, доброе и сильное.
Уж как его били после "Рычагов", как грозили, а он раскинет, бывало, локти на трибуне и, с усмешечкой: -- Я думал, вы мне спасибо скажете, а вы... на тебе! Вроде Иванушки-дурачка. Только не выходило у него никак -под Иванушку-дурачка прикинуться. Усмешечка слишком откровенная, глаза с хитроватым крестьянским прищуром, пронзительно-умные.