– Ну-с.
…но как же все это случилось? Что между нами общего? Почему я его так страстно люблю? Ведь совсем недавно я даже не слышал его имени. Хорошо знал имена Куприна, Андреева, Горького, слышал, что есть Арцыбашев, Юшкевич, Чириков – тот самый, о котором будто бы злой старик Лев Толстой сказал: «Как его… Цуриков, Чуриков…» А о Бунине совершенно ничего не слышал. И вдруг в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он стал для меня божеством.
Давайте разберемся.
Я уже давно писал стихи и находился, как все молодые поэты, в состоянии вечного душевного смятения: бегал по редакциям местных газет без всякого разбора, читал свои стихи кому попало в гимназии, на переменках, спрашивал мнение товарищей, домашних, папы, тети, мучил своими произведениями младшего братишку Женю – будущего Евгения Петрова, посылал свои стихотворения бабушке в Екатеринослав, даже прослыл у знакомых гимназисток слегка сумасшедшим. И все это лишь потому, что никто не мог мне объяснить какой-то – как я тогда думал – самый главный секрет, открыть какую-то самую сокровенную тайну поэзии, не обладая которой можно было и впрямь свихнуться, не понимая, для чего все это пишется, что означают все эти давным-давно, еще со времен Ломоносова, известные рифмы, размеры, строфы – тысячу раз уже писанные кем-то раньше, тысячу раз читаные-перечитаные и, по сути дела, по внутреннему ощущению, ничего общего не имеющие лично со мной, с моей жизнью, с моей судьбой, с моими интересами, – какие-то бледные «холодом дышит природа немая, бешено волны седые кипят» и прочее.
…Звездочки между четверостишиями…
Подобное же чувство, по-видимому, испытал в свое время и Маяковский, о котором я тоже собираюсь кое-что рассказать в этой книге. В своей биографии он пишет:
«…Вышло ходульно и ревплаксиво. Что-то вроде:
В золото, в пурпур леса одевались, солнце играло на главах церквей. Ждал я: но в месяцах дни потерялись, сотни томительных дней.
Исписал таким целую тетрадку…»
Никто мне ничего не смог сказать, и ничего я не слышал, кроме того, что – «вообразите себе, Валя пишет стихи, хотя, впрочем, в его возрасте все пишут».
В редакциях:
– Стихи? Отлично. Оставьте. Приходите через две недели. Рукописи не возвращаем.
Через две недели:
– Не пойдет.
– Почему?
– Потому что мы буквально завалены стихами, а мы их вообще-то не печатаем.
Или вдруг неожиданное счастье.
– Одно взяли.
– Какое?
– Я уже не помню. Там что-то про природу. Восемь строк. На подверстку.
И лишь один раз в редакции «Одесских новостей», заваленный узкими гранками, испятнанными черными оттисками пальцев, известный журналист Герцо-Виноградский, который под псевдонимом Лоэнгрин вел ежедневный фельетон, короткими, рублеными строчками, односложными абзацами, а-ля король фельетонистов великий Влас Дорошевич, человек с худым интеллигентным лицом и длинными усами Верхарна, мельком взглянув на меня сквозь все то же стальное чеховское пенсне, вдруг чем-то во мне заинтересовался – трудно сказать, чем именно, – может быть, просто по-человечески пожалел, потому что я так неестественно кашлял от смущения, имитируя «слабые легкие», так нервно ломал лаковый козырек своей гимназической фуражки, прожженный в нескольких местах увеличительным стеклом, так стеснялся своих вулканических, так называемых «возрастных» прыщей на худом китайском подбородке… Он ласково отстранил доброй рукой мои свернутые в трубку стихи и сказал с простотой и откровенностью, потрясшей меня:
– Слушайте, ну, допустим, я попрошу вас зайти через неделю и потом скажу, что стихи не подходят потому, что мы вообще-то стихов не печатаем, хотя мы их изредка и печатаем, и потому, что стихи сырые, хотя они действительно, может быть, сырые. Но какое это имеет значение? Хотите знать святую правду? Вы принесли мне стихи, а я – вот даю вам честное слово порядочного человека – ну совершенно, абсолютно ничего не смыслю в стихах и поэтому ничего вам не могу посоветовать путного. И никто у нас в газете ровно ни черта́ в поэзии не понимает. Можете мне поверить. Только делают вид, что понимают. Так что я вам посоветую: дайте свои стихи прочесть настоящему писателю. Понимаете: настоящему.
Он подчеркнул это слово и уставился на меня добрыми склеротическими глазами.
– У нас в Одессе, – сказал он, – живет один настоящий писатель. Юшкевича я не считаю. Александр Митрофанович Федоров. Вы, наверное, о нем слышали?
– Не слышал.
– Чехову нравилось его стихотворение: «Шарманка за окном на улице поет, мое окно открыто, вечереет». – Он снял пенсне и вытер платком слезы. – Вот видите. А еще хотите быть писателем. Надо знать! А. Федоров. О нем даже есть в энциклопедическом словаре.
Мне было ужасно неловко за свое невежество, и я виновато молчал, терзая в опущенных руках свою фуражку и выламывая веточки герба. Но тут меня осенило: А. Федоров! Не папа ли это реалиста Витьки Федорова, с которым мы одно время жили рядом в «Отраде» и даже немного дружили? Помнится, Витька хвастался, что у него батька писатель.
– Он не в «Отраде» живет? – спросил я.
– Жил в «Отраде», а теперь выстроил собственную дачу рядом с башней Ковалевского.
– Я товарищ его сына Витьки.
– Верно, у него есть сын Витя. Так вы, я вам серьезно советую, не откладывая и поезжайте. Он хороший поэт, ученик Майкова, – прибавил он таинственным шепотом. – Он может дать вам ряд полезных советов. Это единственное разумное, что вы можете сделать. У вас что – легкие не в порядке?
– В порядке. Это я так. У вас здесь в редакции очень жарко.
– С богом.
Так как на даче не было ни души, я беспрепятственно прошел через все комнаты и остановился в дверях кабинета, где за письменным столом сидел, как я сразу понял, сам А. М. Федоров на фоне громадного, во всю стену, венецианского окна с дорогими шпингалетами, на треть занятого морем, большефонтанским берегом и маяком, а на две трети движущимся громадным облачным небом ранней весны – еще холодной и хмурой, со штормами и неправдоподобно крупными почками конского каштана, как бы густо обмазанными столярным клеем.
А. М. Федоров задумчиво, с паузами, заносил что-то в объемистую записную книжку. Наверное, пишет стихи, подумал я и вступил в комнату, с ужасом слыша скрип своих новых ботинок.
– Здравствуйте, – сказал я, прокашлявшись.
Он нервно вздрогнул всем телом и вскинул свою небольшую красивую голову с точеным, слегка горбатым носом и совсем маленькой серебристой бородкой: настоящий европейский писатель, красавец, человек из какого-то другого, высшего мира; с такими людьми я еще никогда не встречался, сразу видно: утонченный, изысканно-простой, до кончиков ногтей интеллигентный, о чем свидетельствовали домашний батистовый галстук бантом, вельветовая рабочая куртка, янтарный мундштук, придавая ему нечто в высшей степени художественное.
– Здравствуйте, – еще раз сказал я, шаркая ногой. Он схватился кончиками пальцев за седеющие виски.
В его глазах мелькнуло безумие.
– Ах, как вы меня испугали! Нельзя же так. Я думал бог знает что… Пожар… Что вам угодно?
– Я товарищ Вити.
– Витя в училище, – с недоумением сказал он. – А почему вы не в гимназии? Или, может быть, с Витей что-нибудь случилось? – закричал он, вскакивая. – Ради бога, говорите, что с ним случилось!
– Ничего не случилось.
– Он жив?
– Наверное. А чего?
– Это я вас должен спросить: а чего? И почему вы не в гимназии?
– Так.
– Странно.
– Я не к Витьке пришел, а к вам.
– Ко мне? – удивился Федоров.
Но прежде чем я успел вытащить из кармана шинели свои рукописи, он все понял и заметался, как подстреленный.
– Стихи? Нет, нет! Только, умоляю вас, не теперь. Вы же видите – я занят. В эти часы я никого не принимаю. Как вы сюда попали?