Потом к лифту, где происходила беседа, пришел папа с нашими вещами и, коротко попрощавшись с Йогом, увлек меня за собой готовиться к ужину.
Пока мы поднимались, я торжествующе смотрела на свое отражение в зеркале, и мое сердце колотилось громко и часто, дыхание перехватывало. И едва мы вышли, я отлично сыгранным дрожащим голосом, робко обратилась к отцу со словами: «Ты знаешь, ЧТО он мне говорил?».
Да, папа не дурак – конечно, он догадывался! Он пришел в состояние подозрительного молчания и, довольно грубо отослав меня в комнату, стал о чем-то советоваться с Цехоцким, у которого мы снимали квартиру.
Тревожная весть о моем намечающемся свидании облетела весь Маяк и даже коснулась самого начальника. Но никто до конца не верил.
На пляж меня тогда все-таки пустили, но даже путь в сортир лежал под строгим конвоем. На общение с Верой и Таней легло страшное табу, и потом, когда незаметно подкралась страшная знойная сиеста и стрелки на часах сошлись острым клином, Зинка, стоящая на страже у Маяка, примчалась ко мне, красная, с выпученными глазами и завизжала: «Он там!!!». На одно короткое мгновение, пока десятки заботливых родительских рук не увели меня восвояси, я увидела его – пленительно красивого, в майке и шортах, лежащего на уютной скамейке под сенью дикого винограда прямо над обрывом. И я, в своем розовом сарафане, взмахнув рукой, потеряла его из виду на целый год.
Оставшиеся полтора дня мы с отцом провели на тесном, выгнутом амфитеатром пляже санатория «Жемчужина», где я, притихшая и довольная, писала что-то в своей толстой тетрадке, смакуя терпкий, будоражащий вкус своей первой женской победы.
Мне потом рассказывали, что вместо меня на Капитанский Мостик пришла группа агрессивно настроенных мужиков с Маяка, которые и без того не любили таких, как он, а тут вдруг ТАКОЕ… Говорят, у него были крупные неприятности, связанные с этим несостоявшимся свиданием. Я стала героем месяца, и меня все хвалили – вот какая девочка умная, а он-то, развратник старый, думал… но никто не знал о том новом, странном и страшном томлении, поселившемся в моем ликующем сердце, о той непонятной тягучей боли, оплетшей душу. Поезд уносил меня все дальше и дальше, прямиком в распахнувшиеся объятия ностальгии и жгучей, терпкой влюбленности.
На следующий день после приезда домой меня отправили в летний лагерь в Карпатах и удачно простудившись, половину смены я провела в уютном турбазовском номере совсем одна, где, склонившись над письменным столом, писала повесть «Игра». Сказочные синие горы уходили далеко в безморье, идиллически зеленела широкая «полонина», в воздухе пахло поздним летом, горной травой, и дух захватывало от дивных воспоминаний. Иногда глубокой ночью я просыпалась оттого, что мне снилась моя Имрая, и горячие сладкие слезы катились по щекам, тая на моей дрожащей улыбке. Мне хотелось играть, и я ни разу ни в жизни, ни с экрана телевизора не видела человека, такого, как Альхен, который был бы достойным партнером. Ну, почти ни разу не видела. Через четыре месяца случилась еще одна история, не менее будоражащая.
Осенью меня отправили в унылый октябрьский Артек.
Тогда я уже прочно жила Альхеном, моим Гепардом, и, очутившись все в той же Имрае, в нескольких десятках километров от того места, вместо бальзамического избавления, была скручена новой болью. Мне было 12 лет, я была замечтавшейся растерявшейся девчушкой, которую тут же люто возненавидел весь отряд (и это было взаимно). И там, среди остывших пальм и отцветших олеандров, случилось то, что стало событием № 2 и уже окончательно и бесповоротно подорвало стандартное течение моей дальнейшей жизни.
В памяти до сих пор стоит слегка затуманенный образ полутемной комнаты с удивительно красивыми картинками на уродливых клеенчатых обоях. В последний раз я ее видела немногим больше года назад. Помню, как ходила тогда в состоянии какой-то легкой возвышенности, смежной с ощущением сексуального возбуждения, как в ТОТ самый день. Я будто учуяла его. Чувство гадкой неприязни поднялось во мне и потом было смыто сумасшедшим интересом. Вожатые решили, что у меня проблемы с психикой, а он, похожий на Кристофера Ламберта, наградил меня скользким взглядом и бренчал на гитаре нам – таким же моральным уродам, как и я. Он ставил «Энигму» и Жана-Мишеля Жара и погружал нас в транс, а потом мы садились кружком и делились впечатлениями.
Итак, сейчас будем восстанавливать эту комнату. Лампа взята в такой жлобский, советский стеклянный абажур, желтоватый, похожий на пивную кружку в толстых ромбах. Окна там не было. То есть было, но из застекленной веранды сделали отдельный кабинет, заколотив высокий проем какой-то доской. На саму доску были наклеены различные бумажки, паршивенькая ловушка для подростков – всякие там тесты, гороскопы, интересные картинки. Стулья. Одни – какие-то гостиничные, страшные и твердые – жуть: фанера и бордовая ткань. Другие – тоже страшные, но уже не гостиничные и не такие новые – какие-то дерматиновые, стоят слева, а новые – справа. В голове так и крутится: «Гостиничное дело – правое дело». Бред. У одной двери, с фотографией Горбачева в семейных трусах, стоит низкий журнальный столик. С ним тоже связаны какие-то неприятные ассоциации… не могла я себя почувствовать там как дома. Все эти мокрые гостиничные ассоциации. На столике два или три магнитофона – необходимое для психзанятий стереооборудование. Что еще? Все стены в каких-то картинках и фотографиях, в вырезках из журналов. И польщу самой себе: поддаваясь натиску того ничтожного процента теперешней реальности, напишу: мой портрет, фотография, самая удачная из всех, где я, плененный грустью и тоской почти еще ребенок, болтаясь в будоражащих мелодиях «drive/driven», позирую перед похабным объективом фотокамеры, настраиваясь на чувственную позу, качусь в полное Никуда. Я тогда не думала ни о будущем, ни тем более о прошлом. Я провалилась в adoreau. Он в восторге кричал:
– Замечательно! Отлично! Это просто фантастика!
А я не отвечала этим вполне искренним восклицаниям даже улыбкой. Проваливалась в какое-то небытие. Это ошеломляющее чувство нереальности.
Я будто бежала по этим холодным осенним пляжам, сквозь тоскливые ранние сумерки смотрела на свою Имраю, поскуливая оттого, что adoreau тут нет, и неожиданно напоролась прямо на него.
И я как сейчас помню себя, входящую в полутемную комнату после занятий. Как я бесшумно прикрываю за собой дверь. Этот приятный щелчок… Он видит меня, улыбается. Я тоже улыбаюсь. Эта гнусная улыбка, с какой я мучаюсь каждый вечер в ванной, глядя на себя в зеркало. Мне вроде не идет улыбаться. Но, тем не менее, я выдала эту гримасу, в которой сумасшедший романтик увидел что-то и…
– Видишь, это настоящая, без всякого понта, форма протеста. Зверски, правда? – Я указываю пальцем на ярко-розовый шнурок, пересекающий мой лоб на древнеславянский лад.
Он пожимает плечами. Озадаченный взгляд.
– Очень даже неплохо. А что про слезы хочешь сказать?
– Ничего. Меня просто за это хотят растерзать. Я ведь не как все, понимаешь? – Слезы стоят в моих глазах, но я держусь молодцом. Губы опять кривятся в лживой улыбочке.
– Ах, даже так? А по-моему, ты сейчас симпатичней, чем когда-либо раньше.
– Правда?
– Ну, конечно, – опять улыбается.
Я начинаю расслабляться, что-то щекочет сознание новой интригой. И после короткой паузы его цепкий взгляд раздевающим сканером проходится по моему телу.
Я идиотски улыбаюсь, глядя на Михаила Сергеевича.
– У тебя очень красивые ноги, – сказал он подчеркнуто серьезно, но с тенью необходимой улыбки.
Я растерялась. Говорят комплименты. МНЕ? ТУТ? Я озадаченно посмотрела на свои темно-синие лосины и серую майку, все жутко грязное.
Мои соотрядники – прыщавые, с пухлыми белыми ляжками пионерки – устроили настоящий бойкот и иначе, как «конченая» и «чувырла» меня не называли. И тут вот такое… Взгляд его проницательных глаз переместился на мое лицо.
– И у тебя лицо очень необычное. То есть обычное, просто когда начинаешь его рассматривать, то оно делается необычным. И глаза у тебя очень красивые… ты вообще очень красивая. – Он по-дружески взял меня за плечи: – Ты понимаешь, я говорю это с чисто мужской точки зрения.