Вместе со мной сошел в Л. молодой человек, которого я заметил еще на пароходе. Он сел за один переход до Л. и в течение этого переезда вел себя совершенно молчаливо. Вошел в каюту и улегся на диван, не спросив даже рюмки водки, – поступок, которым, как известно, ознаменовывает свое прибытие всякий сколько-нибудь сознающий свое достоинство русский пассажир. Наружность он имел совершенно приличную, даже джентльменскую; одет был в легкую визитку и вещей имел очень мало: небольшой ручной сак, сумку через плечо и плед. С первого взгляда я принял его за одного из ближних помещиков, отправляющегося в гости к соседу.
Поднимаясь в гору, мы разговорились.
– Вы, кажется, здешний? – спросил он меня.
– Верст двадцать отсюда мое имение.
– И автор «Благонамеренных речей»?
– Да.
– Читал-с.
Несколько ступенек мы прошли молча.
– Не совсем одобряю я вашу манеру, – продолжал он. – Неясно. Умаление семейных добродетелей, неуважение чужой собственности, запутанность понятий о любви к отечеству… Конечно, это программа очень благодарная, но ведь тут самое важное – отношение автора к этим вопросам дня. Читая вас, кажется, что вы на все эти «признаки времени» не шутя прогневаны. Вам хотелось бы, чтоб мужья жили с женами в согласии, чтобы дети повиновались родителям, а родители заботились о нравственном воспитании детей, чтобы не было ни воровства, ни мошенничества, чтобы всякий считал себя вправе стоять в толпе разиня рот, не опасаясь ни за свои часы, ни за свой портмоне, чтобы, наконец, представление об отечестве было чисто, как кристалл… так, кажется?
– Предоставляю вам, как читателю, выводить те заключения, какие вы сочтете нужным…
– Или, говоря другими словами, вы находите меня, для первой и случайной встречи, слишком нескромным… Умолкаю-с. Но так как, во всяком случае, для вас должно быть совершенно индифферентно, одному ли коротать время в трактирном заведении, в ожидании лошадей, или в компании, то надеюсь, что вы не откажетесь напиться со мною чаю. У меня есть здесь дельце одно, и ручаюсь, что вы проведете время не без пользы.
– Согласен, но прежде позвольте…
– Сергей Иванов Колотов, к вашим услугам. Здешний исправник.
Я взглянул на него с некоторым недоумением.
– Я понимаю: вам кажется странным, что такой, можно сказать, юнец, как я, несет столь непосильное бремя, как бремя, сопряженное с званием исправника. Но не забудьте, что в настоящее время мы все живем очень быстро и что вообще чиновничья мудрость измеряется нынче не годами, а плотностью и даже, так сказать, врожденностью консервативных убеждений, сопровождаемых готовностью, по первому трубному звуку, устремляться куда глаза глядят. Мы все здесь, то есть вся воинствующая бюрократическая армия, мы все – молодые люди и все урожденные консерваторы. Есть старшие молодые люди, и есть младшие молодые люди. Исправником я лишь с недавнего времени, а прежде состоял при старшем молодом человеке в качестве младшего молодого человека и, должно сознаться, блаженствовал, потому что обязанности мои были самые легкие. Я возлежал на лоне моего принципала (он мой товарищ по школе, но более счастливый карьерист, нежели я), сказывал ему консервативные сказки, вместе с ним мечтал об английских лордах и правящих сословиях и вообще кормил его печатными пряниками. Но в скором времени все это изменилось. Пошли в ход «превратные толкования»; явилось на сцену «настроение умов», а там недалеко уж и до «doctrines les plus detestables»…[4] Словом сказать, понадобился «глаз». Et, ma foi!.. me voila ispravnik![5]
Высказавши эту рацею, он бойко взглянул мне в лицо, как будто хотел внушить: а что, брат, не ожидал ты, что в этом захолустье встретишь столь интересного и либерального собеседника?
Я догадался, что имею дело с бюрократом самого новейшего закала. Но – странное дело! – чем больше я вслушивался в его рекомендацию самого себя, тем больше мне казалось, что, несмотря на внешний закал, передо мною стоит все тот же достолюбезный Держиморда, с которым я когда-то был так приятельски знаком. Да, именно Держиморда! Почищенный, приглаженный, выправленный, но все такой же балагур, готовый во всякое время и отца родного с кашей съесть, и самому себе в глаза наплевать…
Я всегда чувствовал слабость к русской бюрократии, и именно за то, что она всегда представляла собой, в моих глазах, какую-то неразрешимую психологическую загадку. Несмотря на все усилия выработать из нее бюрократию, она ни под каким видом не хочет сделаться ею. Еще на глазах у начальства она и туда и сюда, но как только начальство за дверь – она сейчас же язык высунет и сама над собою хохочет. Представить себе русского бюрократа, который относился бы к себе самому, яко к бюрократу, без некоторого глумления, не только трудно, но даже почти невозможно. А между тем бюрократствуют тысячи, сотни тысяч, почти миллионы людей. Миллион ходячих психологических загадок! Миллион людей, которые сами на себя без смеха смотреть не могут, – разве это не интересно?
Я думаю, что наше бывшее взяточничество (с удовольствием употребляю слово «бывшее» и даже могу удостоверить, что двугривенных ныне воистину никто не берет) очень значительное содействие оказало в этом смысле. Взяточничество располагало к излияниям дружества и к простоте отношений; оно уничтожало преграды и сокращало расстояния; оно прекращало бюрократический индифферентизм и делало сердце чиновника доступным для обывательских невзгод. Какая, спрашивается, была возможность выработать бюрократа из Держиморды, когда он за двугривенный в одну минуту готов был сделаться из блюстителя и сократителя другом дома? Предположите, например, хоть такой случай: Держиморда имеет поручение превратить ваше бытие в небытие. Что он очень хорошо знает, какую механику следует подвести, чтоб вы в одну минуту перестали существовать, – в этом, конечно, сомневаться нельзя; но, к счастью, он еще лучше знает, что от прекращения чьего-либо бытия не только для него, но и вообще ни для кого ни малейшей пользы последовать не должно. И вот он начинает маневрировать. Прежде всего он старается поразить ваше воображение и с этою целью является в сопровождении целого арсенала прекратительных орудий. Потом он напускает на себя юпитеровскую важность, потрясает плечами, жестикулирует и сквернословит басом. Словом сказать, приступает к делу словно и путный. Но не падайте духом перед этими военными хитростями, не убеждайте, не оправдывайтесь, но прямо вынимайте двугривенный. Как только двугривенный блеснул ему в глаза – вся его напускная, ненатуральная важность мгновенно исчезла. Прекратительных орудий словно как не бывало; дело о небытии погружается в один карман, двугривенный – в другой; в комнате делается светло и радостно; на столе появляется закуска и водка… И вот перед вами Держиморда – друг дома, Держиморда – муж совета. Двугривенный прояснил его мысли и вызвал в нем те лучшие инстинкты, которые склоняют человека понимать, что бытие лучше небытия, а препровождение времени за закуской лучше, нежели препровождение времени в писании бесплодных протоколов, на которые еще бог весть каким оком взглянет Сквозник-Дмухановский (за полтинник ведь и он во всякое время готов сделаться другом дома). Сообразив все это, он выпивает рюмку за рюмкой, и не только предает забвению вопрос о небытии, но вас же уму-разуму учит, как вам это бытие продолжить, упрочить и вообще привести в цветущее состояние. Через полчаса его уже нет; он все выпил и съел, что видел его глаз, и ушел за другим двугривенным, который уже давно заприметил в кармане у вашего соседа. Вы расквитались, и хотя в вашей мошне сделалось одним двугривенным меньше, но не ропщите на это, ибо, благодаря этой монете, при вас остался драгоценнейший дар творца: ваше бытие.
Как хотите, а это своего рода habeas corpus.[6]
Это до такой степени справедливо, что когда Держиморда умер и преемники его начали относиться к двугривенным с презрением, то жить сделалось многим тяжельше. Точно вот в знойное, бездождное лето, когда и без того некуда деваться от духоты и зноя, а тут еще чуются в воздухе признаки какой-то неслыханной повальной болезни.