Он встал и опять, переплетая ногами, подошел Машеньке к ручке.
– Сегодня-то вы у нас ночуете? – спросила она.
– Всенепременно-с, ежели такая ваша милость будет. Я, сударыня, вчера утром фонтанель на обеих руках открыл, так боюсь: дорогой-то в шубе сидишь, как бы не разбередить.
– Давно уж я вам про эту фонтанель советовала… что ж, и удачно?
– Нельзя лучше-с. Сегодня утром рассматривал: материя идет – отличнейшая-с. И даже сейчас уж лучше на оба уха слышу!
– Ну, и слава богу!
Новое переплетанье ногами и новое чмоканье Машенькиной ручки.
– Так мы здесь и живем! – сказал он, усаживаясь, – помаленьку да полегоньку, тихо да смирно, войн не объявляем, тяжб и ссор опасаемся. Живем да поживаем. В умствования не пускаемся, идей не распространяем – так-то-с! Наше дело – пользу приносить. Потому, мы – земство. Великое это, сударь, слово, хоть и неказисто на взгляд. Вот, в прошлом году, на перервинском тракте мосток через Перерву выстроили, а в будущем году, с божьею помощью, и через Воплю мост соорудим…
– Ах, да, пожалуйста, устройте! Я намеднись чуть не провалилась! – пожаловалась Машенька.
– Ах, грех какой! А вы, сударыня, осторожнее! Вот изволите, сударь, видеть! всем до нас дело! Марье Петровне мосток построить, другому – трактец починить, третьему – переправочку через ручей устроить! Ан дела-то и многонько наберется. А вы, осмелюсь спросить, писательством, кажется, заниматься изволите?
– Да, пишу.
– И это полезно, ежели в учительном духе… Мы здесь, признаться, только "Московские ведомости" выписываем, так настоящую-то литературу мало знаем.
– Братец, кажется, больше по сатирической части, – вмешалась Машенька.
– Что ж, и сатира не без пользы, коли в пределах. Ridendo castigat mores[426] – так, кажется? Дело писателей – изображать, а дело правительства – их воздерживать. И в древности сатирики были: Ювенал, Персий, Кантемир. Даже Цицерон, временами, к сатире склонность выказывал, а Кантемира так сам блаженной памяти государь Петр Алексеич из Молдавии вывезти изволил. Современникам, конечно, не всегда приятны ихние стрелы были, а теперь, по прошествии времени, даже в средних учебных заведениях читать не возбраняется.
– А дорого, братец, за эти сатиры дают?
– Не знаю, как тебе сказать, голубушка, не считал.
– Писатели, сударыня, подробностей этих никогда не открывают. Хотя же и не отказываются от приличного за труды вознаграждения, однако все-таки желательнее для них, чтобы другие думали, якобы они бескорыстно произведениями своего вдохновения досуги человечества услаждают. Так, сударь?
– Ну, не совсем так, но, во всяком случае, ничего определительного на вопрос Машеньки ответить не могу. Вознаграждение за литературный труд так изменчиво, что точно определить его норму почти невозможно.
– А знаете ли, братец, ведь и у нас здесь прошлым летом чуть-чуть сатирик не проявился?
– Как же-с! молодой человек один, николо-воплинского иерея сынок. Кончил курс в семинарии, да вместо того чтоб невесту искать, начал здешний уезд в сатирическом смысле описывать. Однако мы сейчас же его сократили.
– Как так?
– В настоящее время он в дальние губернии, по распоряжению, выслан-с.
– Помилуйте! за что же!
– Возмущение от него большое выходило. Чуть что – сейчас опишет и начнет, это, распространять. Все мы, сударь, человеки и человеческим слабостям причастны, а он выше всех себя мнил. Вот мы его однажды подкараулили да к господину становому, вместе с писаниями, и представили.
– Однако трудненько-таки у вас сатирику жить!
– Жить у нас, сударь, всякому можно. И даже сатирами заниматься никто не препятствует. Вот только касаться – этого, действительно, нельзя.
Разговор принимал такой любопытный оборот, что я счел долгом своим поближе вглядеться в эту известковую глыбу. Слова Промптова пахнули на меня чем-то знакомым, хотя и недосказанным; они напомнили мне о какой-то жгучей задаче, которую я постоянно стирался обойти, но от разрешения которой – я это смутно чувствовал – мне ни под каким видом не избавиться. "Будь сатириком, но не касайся" – да ведь это оно, это то самое решение, которого никто до сих пор ясно не формулировал, но которое, несомненно, у всех на уме. В особенности в Петербурге на этот счет существует какое-то малодушное двоегласие. Язык говорит: "Кто же запрещает! обличайте! преследуйте! карайте!" – а в глазах в это время бегают огоньки. Ясно, что в результате такого двоегласия должно быть постоянное сатирическое беспокойство. Общечеловеческая слабость нашептывает сатирику: "Мужайся! верь словам! огоньки, – это "так"!" А опыт и подозрительность предостерегают: "Помни об огоньках, а слова – это "так"!"
И вот простой рыбарь, какой-то безвестный Филофей, взял на себя труд разрешить задачу ясно, просто и, главное, спокойно и без огоньков. "Будь сатириком, но не касайся!" – да, это оно, оно самое! Но вот вопрос: способен ли Филофей преподать надлежащие к выполнению своего афоризма наставления? Гм… конечно, с его точки зрения, он способен. Не он ли сейчас сказал: "Подкараулили да к господину становому, вместе с писаниями, и представили"? Вот вам и исполнение. Только разрешает ли оно самую задачу? Создаст ли оно такого сатирика, который и сатиры будет писать, и в то же время «касаться» не станет? В этом-то я и позволю себе усомниться. Да и в Петербурге, по-видимому, тоже сомневаются, а вследствие этого и допускают «огоньки» в виде пальятивной меры. Пусть, мол, до времени огоньки служат предостережением, а вот ежели… Что "ежели"?
Под влиянием этих мыслей я еще пристальнее взглянул на высившуюся передо мною известковую глыбу: не скажет ли она еще что-нибудь, не разъяснит ли? Но, увы! глыба так заурядно, почти бессмысленно покачивалась, вместе с креслом, в котором она сидела, и при этом так маслено косила глазами по направлению к Машеньке, что мне сделалось ясно, что она ничего не сознавала. Афоризм вырвался у нее из глотки «так», без понимания, и даже без малейшей претензий на дальнейшее развитие. Он представлял собою одну из тех "благонамеренных речей", которыми так изобилует среда рыбарей. Так что я, который намеревался просить разъяснений по этому поводу и даже не прочь был вступить в спор, я сразу же убедился, что самое лучшее в этом случае – это последовать мудрому правилу: не тронь навоза – не воняет.
– А знаете ли что, Филофей Павлыч, – догадалась между тем Машенька, – ведь Коронат-то у нас, пожалуй, сатириком будет?
– Разве расположение выказывает?
– Нет, вообще… Безнравственность в нем какая-то… из всех детей он какой-то… Вон и братец давеча видел…
– А вы бы, сударыня, березовой кашицей почаще… И я знавал эти примеры: в детстве не остепеняли, а со временем, от этой самой родительской слабости, люди злодеями делались.
– Ах, и я этого боюсь! боюсь я за него!
– Самое главное, сударыня, в этом разе – все силы-меры употреблять, чтоб из ребенка человек вышел. Чтобы к семейству привязанность имел, собственность чтобы уважал, отечество любил бы. Лоза, конечно, прямо этому не научит, но споспешествовать может.
– Да ведь и я тоже… вот и братец… Ах, кстати! ведь братец с Чемезовом-то кончать хочет!
– Что так-с! – огорчился Филофей, – а мы было думали, что вы здесь оснуетесь! С сестрицей бы, по соседству, видались! очень бы приятно!
– Неудобно мне.
– Очень, очень было бы приятно. А между тем и имение… хорошенькое у вас, сударь, именьице! Полезные местечки есть! Вот кабы вы «Кусточков» мужичкам не отдали – и еще бы лучше было!
– И я ему то же говорила…
– Да-с, близок локоть, да не укусишь. Это бы уж Лукьянычево дело вас предостеречь. Он обязан был разъяснить вам, что «Кусточки» – это, так сказать, узел-с…
– Слушайте! да как же я мог не отдать «Кусточков»? Ведь чемезовским крестьянам без этой земли просто жить нельзя!