— …Парень этот, про которого я говорю, был работником в Медиа-Луне, объездчиком лошадей. Имя ему было Иносенсио Осорио. Но только звали его все Кузнечиком — очень уж ловок был прыгать. Куманек Педро говаривал, что с такими прыгучими ногами на роду написано служить объездчиком. И еще в одном деле он толк знал — ведовстве. Чары умел наводить. И уж подлинно от Бога было ему дано. Захочет — и нашлет на тебя: глаза отведет, разум отнимет. Многих он так запутал, и маму твою тоже, да и мне голову заморочил. Как-то раз заболела я. Приходит он ко мне и говорит: «Сейчас я тебя вылечу. Растиранием». А растирание у него такое: хватает он тебя за руки — и тереть, сперва кончики пальцев, потом выше, выше забирает, разминает до локтей, к плечам поднимается, потом одеяло с тебя скинет — лежишь раскрытая, холодно, дрожь пробирает, он знай себе голени твои мнет. Глядишь, уже и тепло стало, по всему телу жар разливается. Руки у него так ходуном и ходят, а сам тем временем рассказывает, что тебя впереди ждет. Говорит, говорит, как в горячке, глазами вертит, божится, плохими словами ругается, слюной тебя всю обрызжет, ни дать ни взять цыган на ярмарке. А иной раз так разойдется, что одежу с себя посрывает, останется в чем мать родила. Желанию своему, говорит, уступать надо. Глядишь, и вылечит, сколько раз так бывало. Перемнет тебя всю, ну и нащупает место, где угнездилась болезнь.
И вот пришла к нему твоя мать, а он ей и говорит: «Нынче ночью ты с мужчиной не ложись, месяц гневается».
Долорес — ко мне, сама чуть не плачет. «Что делать, — убивается, — нельзя мне». То есть что невозможно ей лечь в эту ночь с Педро Парамо. А это первая была ее брачная ночь. Я ее уговаривать: «Да не верь ты этому Осорио. Что его слушать, плут он и обманщик».
«Не могу я идти, — отвечает. — Иди ты вместо меня. Педро не заметит».
А я-то совсем еще девчонка была. И лицом не такая смуглая. Ну, да в темноте все кошки серы.
«Как можно, Долорес. Самой тебе идти надо».
«Сделай милость. В долгу не останусь».
Необыкновенной кротости были в ту пору глаза у твоей матери. Вся красота ее была — глаза. Взглянет — и ни в чем ты ей не откажешь.
«…Иди, — твердит, — иди вместо меня».
Я и пошла.
Темнота меня выручила. И еще одно, про что матери твоей было невдомек: мне-то Педро Парамо тоже нравился.
Легла я с ним. По доброй воле легла и с радостью. Так вся к нему и прилипла. А ему хоть бы что, бесчувственный лежит, до того за день умаялся от гульбы, что всю ночь без памяти прохрапел. Только ноги свои за мои заплел — тем все и кончилось.
Поднялась я еще до света и побежала к Долорес.
«Теперь ты иди, — говорю. — Сегодня тебе уже можно».
«Было между вами что?» — спрашивает.
«Не разобрала я».
А на другой год ты народился, но не у меня, хотя не стала я твоей матерью по чистой случайности.
Мать, наверно, постыдилась тебе про это рассказывать.
«…Смотреть на зеленые равнины. Видеть, как линия горизонта дышит в такт колыханию нив, волнуемых ветром. Как струятся по лицу вечера прозрачные кудри дождя. Впитывать краски земли, запах люцерны и свежеиспеченного хлеба. И сладковатый, — будто от пролитого меда, — аромат, растворенный в воздухе улиц…»
Она никогда не любила Педро Парамо. А он злился: «Долорес! Подадут мне сегодня завтракать или нет?!» И мама твоя подымалась до зари. Сама разводила огонь в очаге, пекла лепешки, поджаривала зерна какао и кофе. Почуяв дымок, просыпались кошки. Долорес хлопотала с готовкой, а кошки — всей стаей — ходили за ней, куда она, туда и они.
«Донья Долорес!»
Сколько раз на дню приходилось твоей матери слышать этот окрик! «Донья Долорес! Жаркое простыло! Мясо нельзя в рот взять!» Сколько раз? И хоть она уже привыкла к такому обращению, ее кроткие глаза стали угрюмыми.
«…Вдыхать вместе с теплым воздухом запах цветущих апельсиновых деревьев, поглотивший все другие запахи».
Ходит, бывало, и все вздыхает.
«О чем это вы так вздыхаете, Долорес?»
В тот вечер я гуляла вместе с ними. Мы шли по полю и смотрели, как перелетают с места на место стаи дроздов. В небе над нашими головами кружил ястреб.
«О чем это вы так вздыхаете, Долорес?»
«Были бы у меня крылья, как у того ястреба, полетела бы я к своей сестрице».
«Зачем же лететь, донья Долорес? Неужто я вам пожалею денег на дорогу? Сегодня же и поезжайте, не откладывайте. Идемте домой. Я прикажу уложить ваши чемоданы. Полетела бы! Надо же такое придумать».
И твоя мать уехала.
«Прощайте, дон Педро».
«Счастливого пути, Долорес!»
Она не вернулась больше в Медиа-Луну. Прошло много месяцев, и я спросила Педро Парамо, как поживает Долорес.
«Сестра была ей дороже меня. Видно, ей там медом помазано. А мне она последнее время только на нервы действовала. Будь спокойна, наводить о ней справки я не собираюсь».
«Но надо же им на что-то жить?»
«Не пропадут, Бог милостив».
«…Он ни разу про нас с тобой не вспомнил, сынок. Пусть же он дорого тебе за это заплатит».
С тех пор мы о ней ничего больше не слыхали. До вчерашнего дня. Вчера она предупредила меня, что ты ко мне пожалуешь.
— Да, много было всего пережито, — проговорил я. — Мы с мамой поселились в Колиме, у тети Гертрудис, и она попрекала нас, что мы сидим у нее на шее. «Почему ты не возвращаешься к мужу?!» — кричала она матери.
«А разве он присылал за мной? Пока он сам меня не позовет, я не вернусь. Я приехала к тебе, потому что хотела повидаться. Потому что люблю тебя».
«Очень хорошо. Но не гостить же тебе у меня всю жизнь. Пора и честь знать».
«Если бы дело было за мной».
Я думал, что женщина слушает меня, но вдруг заметил — она сидит, чуть склонив голову набок, словно силится уловить какой-то отдаленный шум. Наконец она спросила:
— А не пора ли нам спать?
«В тот день, когда ты ушла, я понял, что больше не увижу тебя. Ты удалялась, вся залитая алым светом вечернего солнца, омытая кровью меркнущего неба. Ты улыбалась. Ты покидала селение, о котором часто говорила: „Я люблю его из-за тебя, но ненавижу за все остальное, даже за то, что родилась здесь“. Я подумал: „Она не вернется“. И я несколько раз повторил про себя: „Сусана никогда не вернется. Никогда. Никогда“».
— Что ты тут делаешь в такое время? Почему ты не на работе?
— Я на работе. Но Рохелио велел мне присмотреть за малышом. Вот я и вышел с ним погулять. Рохелио себе в бильярдной посиживает, пиво распивает, а я тут разрывайся между мальчишкой и телеграфом. Да он и не платит мне ни черта.
— Ты ведь к нему не для заработка поступил, а в ученики. Выучишься, тогда и будешь требовать. Ученик — еще не настоящий работник. Ничего, зато после, может, начальником-то станешь ты. Но для этого нужно иметь терпение, а главное — быть исполнительным. Посылают тебя с малышом гулять — не прекословь, иди. Что поделаешь, Господь терпел и нам велел, надо покоряться.
— Покоряются пусть другие, бабушка. А я быть покорным не собираюсь.
— Ну пошел чудить, норов показывать. Ох, чует мое сердце, не погладит тебя жизнь по головке, Педро Парамо.
— К чему вы прислушиваетесь, донья Эдувихес?
Она встряхнула головой, будто очнулась ото сна.
— Это конь Мигеля Парамо. Он скачет по дороге на Медиа-Луну.
— Значит, в Медиа-Луне еще живут?
— Нет, там никто больше не живет.
— А как же конь?
— Конь? Он сам по себе. Его часто слышно. То туда проскачет, то обратно. Они ведь неразлучные были. Вот он и ищет его, носится по округе, а об это время непременно возвращается. Видать, совесть его мучает, он и не находит себе места. Скотина, она тоже чувствует, если виновата.
— Я не понимаю, о чем вы говорите. Никакого лошадиного топота я не слышал.
— И сейчас не слышишь?
— Нет.
— Стало быть, это у меня вроде шестого чувства. Наградил меня Господь таким даром. А может, и не дар это вовсе, а проклятие мое. Ни один человек на свете не знает, что я из-за этого выстрадала.