— К сожалению, не могу, дон Педро, я тороплюсь в церковь, у исповедальни меня уже ждет не дождется толпа прихожанок. Как-нибудь в другой раз.
Обратный путь священник также проделал пешком. Когда он входил в Комалу, солнце клонилось к западу. Весь в дорожной пыли, усталый, разбитый, направился он прямо к себе в церковь. Вошел в исповедальню, опустился на сиденье и приступил к исполнению своих пастырских обязанностей.
Первой приблизилась к решетке старуха Доротеа; она неизменно дожидалась его на паперти, когда он шел открывать церковь.
Сегодня от старой богомолки несло винным духом.
— С каких это пор ты стала пьяницей, а?
— Я ходила на поминки Мигеля, падре. Вот и хлебнула лишнего. Поднесли мне раз, другой, да так напоили, что я ровно дурочка какая сделалась.
— А раньше ты разве не дурочкой была, Доротеа?
— Была безгрешной, падре. А теперь я вам свои грехи принесла. Погрязла я в них.
Сколько раз он твердил ей: «Перестань ходить на исповедь, Доротеа, время у меня зря отнимаешь. Ты теперь, если бы и захотела, все равно уж согрешить не сможешь. Предоставь это другим».
— Сегодня я вам правду говорю, падре. И грехи мои — истинные.
— Рассказывай.
— Сейчас все могу вам открыть, потому что вреда от меня никакого больше не будет. Ведь это я покойному Мигелю Парамо девушек доставляла.
Падре Рентериа, только что отдавшийся было своим мыслям, вздрогнул, будто его внезапно разбудили.
— С каких пор ты этим занималась? — Вопрос почти автоматически сложился в принятую на исповеди формулу.
— Как он в возраст вошел и похоть в нем взыграла.
— Повтори свои слова, Доротеа.
— Я говорю, что я для Мигеля девушек выискивала. Сводничала.
— Ты их к нему приводила?
— Случалось, и приводила. А другой раз только уговорю. Или разведаю, когда она безо всякой осторожности одна остается, чтобы ему без помехи ее осилить.
— И много раз так бывало?
Падре Рентериа не хотел об этом спрашивать, но вопрос сорвался с языка машинально.
— Много, падре, много. Потеряла и счет.
— Что же мне теперь с тобой делать, Доротеа? Сама скажи, какой ты заслуживаешь кары? Спроси свою совесть, можешь ли простить себя?
— Я не могу, падре. Но вы, вы можете. Затем я к вам и пришла.
— Сколько раз ты приходила ко мне и просила, чтобы в час твоей смерти я дал тебе напутствие в царство небесное? Ты надеялась обрести в раю своего сына. Правильно я говорю, Доротеа? Так вот, отныне тебе закрыт путь в обитель праведных. Да простит тебя Господь…
— Благодарю вас, падре.
— Я тоже прощаю тебя во имя Господне. Можешь идти.
— Вы не назначите мне никакой епитимьи?
— Она тебя не спасет, Доротеа.
— Благодарю вас, падре.
— Иди с Богом.
Он постучал согнутыми пальцами в окошечко исповедальни, приглашая следующую прихожанку. И слышал шепот: «Грешен аз», — голова его все ниже клонилась на грудь, словно он не в силах был держать ее прямо. Внезапно у него потемнело в глазах, вокруг все смешалось, расплылось, будто в глубокой воде; сорвались с места и завертелись вихрем огни свечей, свет дня разбился вдребезги, брызнув тысячью осколков. Он почувствовал во рту вкус крови. Набатный голос бил ему в уши, повторяя: «Грешен аз», и громом отдавалось заключительное: «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков…».
— Довольно! — выговорил он через силу. — Давно ты не исповедовалась?
— Два дня, падре.
Спасения не было. Из этой бездны скорбей и отчаяния не было исхода. «Что ты тут делаешь? — подумал он о себе. — Тебе нужно отдохнуть. Поди ляг. Ты устал».
Падре Рентериа поднялся, вышел из исповедальни и направился в ризницу.
— Те, кто не знает за собой грехов, — произнес он, не оборачиваясь к ожидавшей его толпе, — могут прийти завтра прямо к причастию.
Он услышал у себя за спиной удивленный шепот.
…Я лежу на той же кровати, где много лет назад умерла моя мать. На том же тюфяке, под тем же черным шерстяным одеялом, которым мы с ней укрывались. Потому что я спала вместе с ней в уютном уголке между ее рукой и боком.
Мне кажется, еще и сейчас я слышу ее ровное дыхание, стук ее сердца и вздохи, — они так сладко убаюкивали меня… Мне кажется, еще и сейчас во мне жива скорбь о ее смерти.
Но все это неправда.
Я лежу здесь, навзничь, и думаю о тех днях, чтобы забыть свое одиночество. Я не прилегла отдохнуть. И лежу я не на материнской кровати, а в длинном черном ящике, точно таком, в каком хоронят умерших. Потому что я умерла.
Я хорошо знаю, где я лежу, и мне остается одно — вспоминать…
Я вспоминаю пору, когда у нас созревали лимоны. Вспоминаю, как февральский ветер трепал зеленые, еще не иссушенные зноем листья папоротников. Все патио нашего старого дома было напоено ароматом спелых лимонов.
В феврале ветер по утрам прилетал с гор. Но облака по-прежнему дремали в вышине, у вершин, ожидая теплых дней, чтобы спуститься в долину; над головой сияла чистая синева, а солнце с ветром затевали на земле буйную кутерьму: крутили шумливые вихри, переносили с места на место дорожную пыль, кипели в лаковой листве апельсинов.
И со всех сторон сыпался звонкий смех воробьев. Они расклевывали сорванный ветром лист — и смеялись. Гонялись за мотыльками, обдирая перышки о колючки кустарников, — и смеялись. Такое уж время года.
Февральские утра, до краев наполненные свежим ветром, смехом воробьев, сияющим голубым светом.
В один из тех памятных дней умерла мама.
Мне полагалось бы кричать и плакать. Изломать руки от отчаяния. Ты хотела, чтобы было именно так. Но что делать, если утро звенело радостью? В открытую дверь, разбрасывая ветви плюща, влетал ветер. На голенях у меня, между тонкими жилками, пробивался пушок, а по рукам, когда они случайно касались моих набухших сосков, пробегал горячий трепет. Воробьи играли в свои беззаботные игры. На склонах холмов колыхались под ветром нивы. Мне стало жалко, что мама никогда больше не увидит, как ветер кувыркается в ветвях жасмина, что глаза ее навсегда закрылись для света дня. Но плакать? Зачем?
Помнишь, Хустина? Ты расставила стулья вдоль стены в галерее, чтобы людям, которые придут отдать маме последний долг, не надо было стоять, дожидаясь своей очереди. Но стулья пропустовали весь день. А мать лежала среди горящих свечей одна. Бескровное лицо, белая полоска зубов между посинелыми, окаменевшими губами. Навеки сомкнутые ресницы, навеки затихшее сердце. Бледная застылость смерти. Мы с тобой стояли у гроба и читали нескончаемые молитвы, только она их не слышала, и мы сами тоже не слышали их: под глухой кровлей ночи голоса наши сливались с шумом ветра.
Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротничок и манжеты. Как непривычны показались мне ее руки, сложенные на мертвой груди, на которой когда-то я засыпала и которая вскормила меня и баюкала трепетом любящего своего сердца.
Никто не пришел проститься с матерью. Но так было даже лучше. Смерть ни с кем не поделишь, это ведь не наследство. А горе — плохая приманка для гостей.
Раздался стук дверного молотка. Ты пошла отворять.
— Иди ты, — сказала я тебе. — Я вижу все как сквозь туман. Постарайся спровадить их. Что? За деньгами на заупокойные службы? Передай им: она не оставила после себя ни гроша. Не выйдет из чистилища, пока не отслужат положенных месс за упокой души? Кто они такие, Хустина, что берут на себя смелость судить усопших? Я спятила? Ну и прекрасно.
Стулья так и простояли зря вдоль стены. А потом пришли нанятые нами ко всему безразличные люди и понесли гроб на кладбище, обливаясь потом под тяжестью ноши, до которой им не было никакого дела. Не спеша, с медлительностью, обычной в их ремесле, они опустили гроб в могилу и забросали ее сырым песком. Свежий ветер обдувал их разгоряченные лица. Глаза смотрели бесстрастно, равнодушно. Потом эти люди сказали: «С вас причитается…» И ты заплатила им, как платят за товар на рынке. Деньги на похороны были у тебя завязаны в платочке, мокром от слез платочке, который ты уже не раз выжимала. Теперь ты развязала узелок и отдала деньги могильщикам…