– Тьфу!
А Феня застрекотала. И искренен был испуг ее, и более того притворен, для угождения.
– И что это вы, барышни? Обещались-обещались, да и на попятный. Так, значит, мне столичной жизни и не увидеть.
– Как ушей своих.
– Здесь погибай, зеленая лошадь.
Это Васька злобствует на судьбу.
– Чем же я провинилась, барышни? Только и вам трудно будет спервоначалу. Привыкши.
– Нет. Решили уж. Оставайся. Скучно будет. Новую жизнь начинаем. Так пусть уж все новое. А от тебя домом пахнет.
– Уж и скажут. Каким таким домом пахнет? От меня духами вашими пахнет. Вся дворня дразнится.
Растолковывали, смеялись, Васька язык высовывал, над зеленой лошадью издевался. Утренне-солнечные стены пахли девичьими снами и весело улыбались, шептали:
– Скоро, скоро весна придет.
А лики в божнице в угловой что-то темны. Или потому это, что издавна вобрали они в себя скорби глаз человеческих. От прабабушки иконы. А кто она была, уж и забыли все. И когда.
И Любовь с Анной, когда веселы, на иконы не взглянут. А часто по ночам обе глядят, друг дружку не видя. И однолико-скорбны думы их тогда. Будто что-то неразумное и, как судьба, сильное, будто что-то скучное, желтое, как Фенино лицо, когда та будет в гробу лежать. И помолятся ночные сестры без слов. Страшна словесная молитва: вдруг не того попросишь, а оно и сбудется. И плакаться не на кого. Помолятся сестры и уснут. Засыпая, обе душами шепчут:
– Пусть хорошее случится. Пусть хорошо нам будет.
Проснутся утренние сестры, в глаза друг дружке взглянут, улыбнутся. О будущем молча побеседуют. А потом и словами. И о разном помечтают. Ни плохого, ни страшного на путях жизни найти не могут.
– Только бы не скука эта.
– Да, уж хуже не будет.
Замуж выходят сестры. Любовь, старшая, за Брыкалова. Мануфактурное дело в Москве большое. С братьями. У Брыкалова осанка солидная, сюртук на нем длинный. Влюблен – не влюблен, а смотрит ласково. Усы белокурые, пушистые, большие. Руками чинно поводит. Слов в меру знает.
А про Шебаршина, про Аниного жениха, Феня говорит, пальцы свои желтые целуя:
– Не жених, а картинка.
У Кузьмы Кузьмича Шебаршина в Петербурге завод какой-то. Слышно, денег много. Ходит – ноги не связаны. Разговор обо всем. Приехал на Волгу, говорили о нем:
– Петербургская штучка.
– Да, они, заводчики, калачи тертые.
– Ума достаточно.
– Да и капиталу тоже.
– Да, уж это тебе не Сампсонов.
Обручены сестры. Без торжества: траур. Женихи требовали. По делам уехали. Так спокойнее.
А про тех, про других женихов, уж и не слышно. Говорит Анна:
– А я, Люба, в Кузьму влюблена. Не веришь?
– Да уж верю, Аня.
XIII
Горюет вдова железного старика. Сердце ее по ночам разрывается. Любит она Корнута. Младшенького своего. Вот ведь девять их с дочерьми. Живы бы все остались, было бы тринадцать. А кого любит? Люба с Аней ближе были. Но то давно. Ну, Семен тоже доныне почтителен. На него с Макаром надежды материнские полегли. Стариком-главой бессловно отмечены. Но Макара не полюбишь. Смолоду колючий, к старости железный тоже будет. Доримедонт? У того ласка – не ласка. Придурь какая-то. И еще: с рожденьем второго в старухиной памяти спутано нехорошее. Те двое, Федор с Вячеславом, за стенами, как кони, ржут, как кони по городу носятся. Страшится помыслить о них материно сердце. А Вася к ним давно, к тем двум, льнет. Ну, пока еще сестры отклоняют. А замуж повыскочат… Эх! Разве Любе отдать – упросить? Не уберечь его здесь… И чует-мыслит старуха жутко-раскаянно:
– Моя вина. Мой грех, мой грех материнский.
И еще чует-шепчет:
– Поздно теперь… Или не поздно? В хорошие бы руки отдать Васю. И Вячеслава можно еще. А то что на стороне-то? При матери-то все лучше, ан при матери-то худо. А может, не худо? Выправятся: вон Сема да Макарушка каковы. Хоть и разные, а что про них худого скажешь.
И обманывает себя вдова, на краткий час тешит. Думы закружатся по Счастливым кругам. И опять к прежнему страху-ужасу подойдут.
– Феня! – кричит. – Или Матреша! Кто там? Поди сюда. Позови ты ко мне Агафангела Иваныча.
– Слушаю-с. Сию минуту.
И ушла ли та, не ушла ли, не видит мать, думы свои словами раздумчивыми комнате отдает; комнате, далеким гулом гудящей.
– С Рожновым опять поговорить. Пусть старик рассудит. Ох, сыны, сыны… Трое вас опасных у меня.
А с опасных думы-шепот на любимого.
– Корнут. Корнутушка не то. Маленький он. Последненький. Как хочу, так и поверну. Семь годочков мальчику милому. Подождать бы немножко, да и за ученье. Денег теперь сколько хочешь. Спрашиваться не у кого. Учителей бы разных, профессоров из Москвы. И здесь, при себе. Генералом сделаем, губернатором, или чем сам там захочет. Ох, Корнутушка. Горбик у Корнутушки растет. Домна, нянька проклятая. Всех вынянчила-выкормила. А любименького моего Корнутушку… Что бы тебе, дура, Федора разбойника… О Господи, прости согрешение невольное.
– Вот и я. Кликать изволили?
Это Рожнов, мудрейший Агафангел Иваныч. И пойдет у них беседа про Федора да про Вячеслава. И поговорят о строгости и о почитании. И железного старика вспомянут. Но не долго обо всем этом. Старик Рожнов к делу привык, настоящее дело любит. И переведет он беседу на Семена Яковлевича и на Макара Яковлевича. Далеко им до отца, но все же люди не пропащие. А о пропащих не стоит ни говорить, ни думать. В семье не без урода. Так, из почтения ко вдове можно слова раздумчивые произнести.
«А мы на Семене да на Макаре Яковлевичах речь задержим. Пусть привыкнет, что у нее только двое сынов, а у фирмы двое столбов, на ком стоять будет. Впрочем, женщина она не деловая, не приученая. Ну да все-таки».
XIV
Уехали Семен и Макар, женихи женихаться. Федор с Вячеславом давно пропали-провалились. Васька – где он? Да и к чему? Сестры?.. А, ну их!
Скука мухой неугомонной звенит в дому.
И ходит-бродит Доримедонт по комнатам. Царство заколдованное. Кое-где лампы светят, обои стен и мебель обманно озаряют.
Но то не лампы. И то не комнаты дома на Торговой, Маяки на синем море-окияне. Где маяк, там скала. Где скала, там смерть неминучая. Плывет корабль-парусник по морю-окияну. Бродит Доримедонт по отцовскому дому вечернему. Во тьме отмель чуется. Наплывешь на отмель – беда. И обошел пушистый ковер гостиной. Держись! Узкий пролив. В залу дверь чуть приоткрыта. А в зале ночь на море. И в залу проплыл корабль осторожно. Не дай Бог о скалы отвесные поломаешься. Фу-ты! В Ледовитый океан заехали.
И стал корабль-парусник воздушным кораблем. Через отмели, скал отвесных не страшась, в коридор побежал.
– Феня, Матреша! Кто там! Дров сюда несите. Холод какой!
Дрова березовые. Лучин не надо. Кору сдирает, радуется. Поленья разобрал. Вперед помельче, а те сюда. Любит Доримедонт печи топить.
Затрещало. Отошел. Не любит печь духа человечьего поначалу. И пошел корабль по Ледовитому морю-окияну. Крейсирует. Мало ли где что нужно. Невидимые ждут Доримедонта. Причаливай!
Растрещалось, разгорелось. Сидит Доримедонт на полу у печи отверзтой, кочергой разумно пошевеливает.
– Вот Федя с Вячей курят. Хорошо бы и мне: у печи хорошо бы. Ух, здорово разгорается.
Пошевеливает когда нужно. Любит Доримедонт печи топить. И вдруг замолкло. Опять серебряной мухой надоедливой скука прожужжала.
– Да. Скучно.
И поглядел в огонь печи, туда, далеко, где нет ни дома, ни людей.
– Скучно… А я тоже женюсь. Вот-те и весело будет. Коли я дурак, то и они дураки. Брат я ведь. Возьму жену самую лучшую. Из Петербурга, так из Петербурга. Хорошо бы жениться, право.
А в печке изразцовой дрова разгорались.
– Женюсь и я! И весело же будет. Те и не догадываются. Женюсь раньше их всех, невесту выдумаю. У, какая невеста моя! Только где такую достать? Чтобы вся в золоте и в парче золоченой. Уж найдем.
А печной огонь пуще с жертвенными дровами играл. И видит Доримедонт будто судьбу свою в печном пламени. И встала-предстала девица-красавица. И пропала. И смарагд-камень расплавился в печи, и вся пасть печи отверзтой стала смарагдовой. Скучно и страшно Доримедонту. Но у печки весело.