Василий Васильич Горюнов, тому Горюнову, Михайле Филипповичу, дальняя родня.
Старичок милый, бедный-бедный, одиноко живет, в кухне у начетчика, сам себе картошку печет, а то варит; лишнее заработает – селедку купит и чай с леденцами пьет. А зарабатывает хлеб свой насущный Василий Васильич торгом старинных вещей. Знающий человек. И другим знающим то дело людям он очень нужен; и ценят его, и за честность любят.
– С Васильем Васильичем без обману.
Случается, в кухне у начетчика и тысячная вещь по неделям лежит.
Заходят люди, торгуются. Но город не столичный, тонким делом тем не разживешься. Художник в городе один, любители есть, но без настоящих капиталов. Зато, когда случится Василью Васильичу разыскать вещь, по старообрядчеству нужную, ликует милый старичок.
– Наперед в те поры чаек с леденцами пью. Коли бы винцом баловался, и винца бы фряжского укупил бы вволю, хе-хе. Потому денежки верные. Из-за Волги за триста верст приезжают. Только записочку послать. Так-то.
В книгах дониконовских силен Василий Васильич. По городу слухи:
– Сам-то он, поди, старовер. А то и не штундист ли…
И правда: в церквах православных во время службы его не видали. Но с псаломщиками, с дьячками шушукается. Дело его такое. Случается и через попов выгода. Обменивали с приплатой. Случается Василью Васильичу взять барыш немалый. Но редко.
– Но в моем деле без оборотного капитальчику нельзя-с. Потому и харч мой трехкопеечный. И дворца моего мне расширить никак тоже нельзя-с.
В трудные годины к Михайле Филипповичу заходил, рубль целковый у него просил. Больше не брал.
Семен Василия Васильича раз с десяток видал, не более. И разговору настоящего не было. Но за говор ласковый, за лицо милое издалека тот ему мил. Раз как-то даже деньгами Василию Васильичу помочь немного хотел. Но даром тот денег не брал. Лишь у Михайлы Филипповича рублик. И то, случалось, возвращал.
– С благодарностью сердечною заместо процента-с.
И вот похож-похож Семенов добрый старичок ночной на этого милого старичка, ныне по Раисе далекого родственничка, на Василья Васильича Горюнова. И обликом, и говором милым похож.
А беседу ведет Семенов добрый старичок про божественное, но не по-поповски. И Семену дремотному в ночи лампадной чудится, будто старичок тот – родной его отец любящий. А тот отец, железный старик – будто память сна тяжелого, далекого.
И говорит-улыбается добрый старичок ночной, близ кровати Семеновой стоя, а то и на кровать присаживаясь, говорит-наставляет шепотком проникновенным. Спит – не спит Семен, старичковы речи трепетно слушает; а совсем очнется, подчас точных слов не помнит. Помнит лишь всегда:
– Отойди от зла. Сотвори благо.
Слова те еженощно добрый старичок неоднократно произносит, руку свою милую к сыну Семену простирая.
Очнется-проснется трепещущий Семен. Растаял добрый старичок в лампадной мгле. Доримедонт, свернувшись, руки в коленях грея, спит-храпит.
Колотится сердце Семенове. Вспоминает Семен смысл речей доброго старичка ночного.
– Про Раису, про Раису, должно, говорил. Страшный грех жену брата любить и далекою любовью. А разве далека любовь та? Разве свята?.. Раиса, Раичка милая… Не могу отойти, не видать не могу. Сердце тихости хочет. С тобою побыть – счастья тихого выпить, побеседовать с тобой – свой домик найти. Нет у меня домика моего. Нет домика. Тяжело мне.
Так, такими словами шепотными, мыслит Семен. Слезы души гонят в лампадную мглу певучие слова. В лампадную мглу комнатки, где, еще и ребенком будучи, плакал.
– И еще говорил, и еще говорил старичок. Про Настасью говорил… Забудь, говорил, не люби, говорил; отойди. Не пара. Жизнь свою загубишь. А там уж чуть не жених. Люблю Настасью. Страшусь и люблю. Отойди от зла! Отойди от зла! Боже мой… Боже мой…
И ненавистью и стыдом глядит Семен на выпавший из-под подушки учебник французского языка.
– На тридцать-то втором году! Глава великой фирмы. Миллионер волжский!
И чует, стыдом пылающий: околдовала его Настасья, генеральская дочка. Околдовала, окрутила. И глазами, насмешливо сощуренными через золотой лорнет, и на рояле бойкой игрой, и телом, телом своим царственным, и тем, что дочь генерала Бирюлина, в двух войнах израненного, важного, от царя многими регалиями жалованного. Скоро благословят. Скоро. Так дело повелось.
А позор Дарьина отказа. Не прогорел еще тот пожар. И про то старичок добрый шептал:
– Отойди от зла… Отойди от зла, сотвори благой.
Трепещет Семен в ночной борьбе стыдом, любовью, отчаяньем. И тою еще мукою своей тайною, стыдною.
И вот дремлет, – истомленный; под певучий храп иного сновидца, Доримедонта. Дремлет нечаянной дремотой.
– Семен! Раб Божий, Семен! Отойди от зла, сотвори благо.
…Павлин-птица! Павлин-птица! Стой! Держи! Улетит!..
XXXIII
В Лазареве белая зима весь парк замела. Тропин нет. Никто давно в парк не идет. Скрывает снег ласково-холодный следы разрушения, смертельные раны на графских затеях, на века воздвигавшихся. Перед флигелем, через двор, перед флигелем, где теплится страдальческая, грязная и воющая жизнь, торчит башня ненужная. На ободранный бок свой покривилась башня.
– Того гляди – сверзится дьяволова дылда.
На кирпич разобрали дом, который башня караулила, плечом о дом тот опираясь. Разрушили торгаши на века возводившиеся стены, и страшатся ныне близко подходить к погосту графского гнезда.
– Того гляди – убьет дьяволова дылда… Ишь, какой крюк давать занадобилось! Коли повалится, чугунный-то блин тот, эк куда хватит!
– Разобрать бы…
– Подступись, Еруслан Лазаревич! Лезь, разбирай, рушь. А мы вон оттуда поглядим.
Вера, Тараканихи дочь, ростовщицы, в разоренном гнезде хозяйничает.
– Да уж, братцы! Хозяйство у нас – лучше не надо. Кур доим, на кровле пашем, камешки сеем.
Вера, с лицом желтым, злым, за те короткие годы совсем старуха стала. Как-то на днях случилось рано встать; солнце, от серебряного снега отражаясь, в окна бело-огненными стрелами летит, глаза слепит.
К зеркалу Вера подошла. И тягучи мгновения те были. Завыла, зеркало со стены сорвала, об пол разбила.
– Это в двадцать-то четыре года!.. Уходил, черт… Ни дна ни покрышки, окаянный, болячка пьяная! Или заразил? Или заразил?.. Нет-нет… В те поры в Заречье была… Или раньше? Нет-нет! И лекарь сказал… Матерь Пречистая!
По комнате, руки сжимая, заходила-забегала; стекла под ногами трещат-шуршат.
– А! Зеркало разбилось. То к покойнику. Что ж. Поскорей бы. И то хлеб. Ха-ха.
Мамка с ребенком вошла.
– Пошла ты к черту – к дьяволу! Места вам мало в мезонине…
Двое детей у Веры от Федора.
Могучая зима бесстрастно-холодная, подобная смерти, не шумя, клеит мертвые кристаллы свои. Галки, вороны, черные птицы белой зимы, тоскливо-бездумно кричат над жильем людей.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Невдалеке от Лазарева, путем ему ведомым, пробирался, людям на глаза не попадаясь, Гедеон Рябошапка; ранее мещанин близкого уездного города, ныне лишенный всех прав. Так сказали судившие его.
Идет Гедеон Рябошапка к нужному человечку. Идет-пробирается, таясь: все прочие люди не нужны ему и опасны.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Идет-спешит от попа Ивана Вера Тараканова. Ныне менее злобы на желтом лице ее. По селу идет-бормочет, рукой на ходу по-солдатски машет.
– Не отвертишься, болячка пьяная… Господи, благослови.
Не боится Вера страшной башни. Тут бы прошла в старые ворота.
– Авось не пришибет…
Но замело. Увязнешь. Вон где теперь дорогу наездили.
– Черти заячьи…
И шла, ругаясь. Двое навстречу прошли. Шапки сняли. И разминулись; не поклонилась мужикам.
– Что я им, чертям косолапым, за помещица далась… Нет! Дудки. Дело сделаю – завтра из норы этой вон. Осточертело.
Двор пустынный. Большой он теперь, как поле. И бесцельно с тем вон полем сливается. Разрушен замысел графский.