– Не знаю-с… И неудобным считаю про все про то говорить.
– Да говорите хоть что-нибудь. Нельзя так: не знаю-с, да не знаю-с, да, да нет. А знаете, что я думаю! Думаю я, что этот ваш Вячеслав характером своим совсем как вы. Конечно! Конечно! Такой же он был тихий до поры, такой же невинный, глаза так же опускал. Одна у вас психология. Я уверена. Вот Настя придет, скажу я ей, переспорю… И не отпущу я вас, милый. Сидите до чаю. И вы с нами поговорите. И для Насти это нужно. А сдается мне, что полюбите вы Настю Бирюлину. И женитесь на генеральской дочке.
Не смотрел Семен на Дарью. Сказать надо. Сейчас-сейчас сказать хоть слово. И нашелся.
– Скоро ли вы, Дарья Николаевна, про дело свое скажете?
– Про какое дело? Да! Ха-ха! Записка? Нарочно написала. Нарочно. Так бы ведь не пришли после того. Нарочно, милый. Неужели не догадались? Нет, правда?
И запела, поднимаясь и руки разведя по оперному:
– Он по делу пришел! Он по делу пришел!
А Семен голову невольно поднял, прислушивается.
– Что? Узнали? Ну, откуда пою?
– В Москве в Большом театре похоже пела одна. «Жизнь за царя» – опера.
– Верно! А чья ария?
– Этого я не знаю. Актриса одна пела, в мужское платье одета была. Лошадь у нее пала…
– Ваня это поет. Ваня! Бедный конь в поле пал…
– Вот-вот…
Сразу замолк. Взоры в ковер опять. И уже не слушает, что Дарья ему, смеющаяся, говорит.
«Что же это она? За мальчишку почитает? Или хуже, коли не шутит. Вячеслав в тюрьме сидит. Вячеслава в Сибирь сошлют, того гляди, а она меня с ним равняет. Психология, говорит, одинаковая. А тут опера. И я хорош…»
– Так остаетесь чай у нас пить? Настю Бирюлину сватать буду. Так и знайте.
Очнулся Семен. Лицо чуть изменилось, рука дернулась. Сразу встал. На мебель низкую, глазами поводя, глядит и на Дарьин шлейф.
– Прощайте, Дарья Николаевна. Папаше поклон мой. Не увижу. Отдыхают ваш папаша в эти часы.
Удержать не могла Дарья. Ушел. Глаза его ее не видели, лицо дергалось. Чуть испугалась. Из прихожей гость страдающий выходил, та ему вдогон:
– Семен Яковлевич, милый, я хочу брата вашего в тюрьме навестить. Вы собираетесь, говорят. Возьмите.
Смолчал, мыслью лишь ответил: «Хоть бы при лакее постыдилась».
И высоко воротник поднял.
После последнего посещения того Ирининых дома забоялся Семен на людях быть. Чудится: смеются все, глум свой в глаза тычут.
И еще особую боль породили в душе Семена Дарьины шаловливые легкие слова. Чудится ему, будто за спиной люди перешептываются:
– Глянь. Это брат того, насильника-то; того, что в другого своего брата палил.
– Ишь! Может, и этот таков же.
– Может, и этот выпалит, но только насчет чего другого – навряд…
– А что?
– Да уж то. Хо-хо.
За спиною призраки площадные перешептываются, с улиц городских Семена гонят.
В конторе за делом, осененный серьезной непроницаемостью Рожнова, забудет жуткое свое горе. А потом опять. И ночью опять. Потолок потемневший громом грохочет, лампадный свет испуганно по потолку, как по волнам, струится. Железный старик над сыном, его не заместившим, потолок трясет.
– Не спи! Не спи! Или все благополучно у вас тут?
И вскрикнув, поднимает с жаркой подушки постылой голову свою измученную Семен. И видит Доримедонта, криком его разбуженного.
– А я, Сема, Вячу во сне видел. Будто Вяча разбойником заделался. Принцесс разных из теремов выкрадывает, головы с них рвет, кровь из горла пьет. Страшно так. А занятно. А сейчас вот по лесу бежал, в камзоле в красном, глазами вот так, вот так. Да как закричит: а-а! а-а! а-а! Я и проснулся. А борода у него вот какая выросла… А ты что, Сема, не спишь?
– Так. Да я спал.
– А вчера, Сема, вот какой сон страшный… Будто всех нас в тюрьму забрали. Я плачу-рыдаю, на колени пал. И про тебя вспомнил, заступаюсь; вы, говорю, господа прокуроры, Сему-то хоть простите, выпустите. Он, говорю, у нас главный, он, говорю, вам денег за то много даст и церковь при тюрьме выстроит… А что, Сема, не заберут они нас в тюрьму?
Молчит старший. Свои думы в голове измученной летают-ползут и по всей комнате. Как видит их.
– …Скажут: братья вы ему. Пожалуйте! может, вместе злоумышляли… Боюсь тюрьмы, Сема. Больше всего тюрьмы боюсь. И боюсь я такое сделать, что и за дело в тюрьму запрут. Ты, Сема, законы знаешь?
И задумался, затих. Вдруг шепот на громкий говор, на дневной перевел:
– Скажи ты этой Домне-дуре, чтоб Корнуту другую игру выдумала. По целым дням Корнут изо всего тюрьмы строит, кукол туда сажает. Это, говорит, Сема, это, говорит, Макарушка, а одной кукле голову отпилил; это говорит, Доримедонтушке голову отрезали; он, говорит, политик. Приказал бы ты Домне, Сема. Накликают еще.
Поначалу Доримедонту весело было, как узнал про Вячеслава. По дому бродил, по саду с палкой. Невидимо предстающих врагов побивает, чужих невест похищает. Подожду еще малость и в леса уйду, разбойником заделаюсь. Есть же ведь разбойники, говорят, даже из графов бывают. И жить им весело. Шайку наберу, Вячу высвобожу и пойдем, братья, на Волгу страх нагонять.
Но недолго. Сны стали сниться нехорошие, страх в сердце несуразный, как дубовый клин вогнали.
– А что, Сема, Вячу в Сибирь сошлют? – Но задремал Семен, говором брата убаюканный. Недолго спать-дремать ему.
– Ну, и я спать… Господи, благослови, Господи, благослови! Господи, благослови!
И закрестился быстро. И вот обоих взяла ночь дома.
А в ту пору разбудила ночь дома страшной тишиной своей хозяйку, вдову железного старика. Рыхлая, жаркая, чуть шевелится, испуганную голову в подушки прячет, мысли молитвой гонит.
XXVIII
Породил железный старик семерых сыновей себе на утешение, делу великому на подпору. Мыслил – встанут в ряд семеро, отцовы заветы впитав, встанут в ряд, жизнь грудью встречать. Пусть огорчают старость отцовскую неразумием. Вот умру, дело железное лучше меня на путь их направит. Что я? Ныне есмь, завтра нет меня. Коли я на прахе воздвиг немалое, как сынам воздвигнутого не уберечь? Увидят люди детей моих. На гору я их поставил.
Предсмертными бредовыми думами тешил его ангел-хранитель его. Долгие годы земной жизни строг был ангел-хранитель. Не обманывал, лики людей являл без нимбов надежд невозможных. И много-много диких рож перевидал железный человек, и понятных масок без счету.
– Порадую сладкой надеждой в останные миги горестного пути. Ангел-хранитель сказал. И были очи ангела устремлены на Бога Сил. И не увидели гнева.
Осудили люди Вячеслава. Идти ему в Сибирь. Так дело повелось. На суд он предстал потерявший себя и дикий. Доброе его и спокойное осталось в той жизни, в невозвратимой, за стенами ужаса и тюрьмы. Слышали и видели его судившие его люди и говорили:
– Такой человек на все пойдет.
Мелания в дни суда была больна. Позор судилища был ей еще горшей казнью. И взоры жалевших ее напитывались ненавистью к Вячеславу. Федор, желавший спасти брата, губил его. Слишком просты и ярки были его ответы. А когда нужно было заговорить о выстреле, вдруг ворвалась в слова его злоба. Возрождающие подробности судейской пытки ввели его в переживание той ночи. И предстал Федор верной тенью тогдашней своей ненависти к брату.
Говорили:
– А ведь брат родной.
Вера говорила свои женские слова, осуждающие мужчин.
Разные соседские люди, вызванные на суд, не спасали полуправдивыми рассказами.
Говорили два адвоката: Михайлов, свой, здешний, и другой, из Москвы выписанный.
Но и еще было сказано слово в защиту Вячеслава. Но сказано оно было уже после приговора. Через минуту.
– Я пойду за ним. В Сибирь.
То сказала, удивила всех Маша, Верина подруга из Заречья, кратковременная любовница Вячеслава, юркая, девятнадцатилетняя, хорошенькая.
XXIX
И было лето. Душно Раисе в Макаровом дому, во временном, наемном. Вдали от Волги. Садик маленький. С улицы пыль. Из сада во двор павлин бродит, кур пугает, гадко кричит. Макар однажды очень добр был, и чтоб совсем счастлива была молодая жена, выписал ей павлина. Но нет счастья Раисе, счастья радостного, молодого. И дом этот – не чувствует она его своим домом. На постройку Макар жену давно уж не берет. Ничего Раиса в деле не понимает и потому не восторгается духом. Возводимые стены, соединенные грязными дубовыми балками и сводами на железных ржавых рельсах, для нее только грязные, сырые неуютные сараи. Гуляют по сараям тем сквозные вихри, пугающе непонятен гомон и стук рабочих толп. Идет, а отовсюду предостерегающие окрики: то вверху, то под ногами угрожающее. А Макар и нарочно пугает. И заслезятся от пыли и от какой-то неосознанной обиды близорукие глаза молодой хозяйки строящегося дворца, и запросится прочь.