Хоть бы он не пришел…
Но лучше ли? Она из стены вышла. Она, Даша. Платье сталью отбивает. Шелковое. Туфлю ненарочно жениху глупому показывает. По чулку черному узор серебряный.
– Здравствуйте, Семен Яковлевич, милый. Вы ведь милый.
И высоко-скрывающее платье стальное у ворота расстегивает, глаза защурив.
Но будто загремело. То он вошел – чужую жизнь из дома своего выгнал. Молча кивает бритое грозное лицо над длинным, до галстука застегнутым сюртуком. И галстук жесткий скрипит. И молчит железный старик, на сына на старшего глядя. Любил помолчать железный отец. Стены, им выложенные, за него говорят. В ночи говорят наследнику великого дела.
– Отшили? Так. Саночки вам подали, Семен Яковлевич. Бывает. Это с бедными женихами из мелочных торговцев зачастую случается. Ничего, потерпите. В другие ворота постучитесь. Может, и не везде так. Может, кто и не прогонит. Вот Дубасин, насупротив лавочка, две тысячи обороту и дочки две – невесты. Выбирайте. Авось! Ась, Семен Яковлевич? Ась, милый?
Стоит железный старик, головой грозно кивает, молчит. Слышит он говор стен дома своего, навек сложенного. И молчит. Лишь глаза его в Семеновы глаза.
– Стой-стой-стой! Ишь, орел-птица!
Это Доримедонт.
И невнятно так бормочет. У живых нет мыслей о Семеновом горе. Лишь стыд Семенов да страх его не слабее горя его. Кто победит…
XXIII
Несчастная Александра, невеста-вдова Сампсона Сампсонова, хотела сказать:
– Что же это, Макарушка, ты со мной делаешь. Ведь живая я. И дом мой. Засорил ты меня всю, замусорил.
Но так она картавила, так огорчена была недоуменно, что Макар и вникать не стал в намеки слов ее. Не понял.
– Тетя, вы же сами пожелали. Вот и бумага. Помните, Рожнов приносил. Весной еще. Подписались вы. Могу же я на своей земле строиться.
Заторопилась-заплакала старушка – а тетя Саша совсем старушкой стала, – говорит, как причитает:
– Макаюська, Макаюська…
И пытается объяснить ему, что не нужно было крышу с ее дома снимать и сад вырубать весь.
– Макаюська, где гулять буду…
И говорит она племяннику, что хотела в саду беседку поставить, и в беседке чтобы портрет Сампсона висел. И стала бы она в беседку утром и вечером ходить. А теперь сада нет. Срубили, кирпичи возят.
– Тетя, тетя, вы же сами. А насчет крыши вот пункт. Смотрите сюда, тетя, вами подписано.
– Макаюська, Макаюська, известка везде.
– Ну, тетя, это вы зря. Мы на цементе строим, на портландском. Известки у нас не сыщете. Десять рублей бочоночек. Все на цементе, все на цементе. Ваши комнатки, правда, на известке сложены. Ну, да Петр Петрович говорит – крепко, хоть пять этажей выдержит. А что правда, то правда, не место вам, тетя, здесь. Уезжайте-ка в дом.
Домом звался дом старика-отца.
И говорила опять Александра, руками, как курица крыльями, хлопала, Макару объясняла, что уехать она не может, что беседку теперь где же поставить, что летит к ней в окна всякая дрянь, что с потолков штукатурка валится и что как же это так.
Спокойный Макар объяснял и бумагу показывал, то на том, то на том пункте палец держа перед теткиными испуганными глазами.
XXIV
Хорош парк в Лазареве. Давно-давно посажены деревья редких у нас пород. Приноровились. Живут. Пруды рытые. Через протоки – мосты. Дорожки заросли, узкие стали. А то и не видно их. Полян сколько. И по парку стоят, как бегут, разные строения, давно никому ненужные, кирпичные, штукатуреные, белым крашеные. И беседки здесь, и галереи, никуда теперь не ведущие, и вот башня одинокая, являющая красный кирпич. Ранее была башня посреди псарни; зачем была, не знают люди. Потом была башня коптильней окороков – и все нутро ее черно до сегодня, – а потом башня и башня. Стоит и стоит. И пусть стоит.
Укрыла, обмотала зима редкостные растения парка. Бело и тихо, и строго. Есть такие места: зайдешь, как в лес зайдешь. Даже дичь заводилась не раз. У дома вытоптано. Подалее кое-где тропины возникают и заметаются. А там, за прудами, по недавно еще тихим полянам дорога проезжая зародилась и окрепла. Подчас гневаются братья-помещики, Федор с Вячеславом; говор да скрип заслышат – с ружьями выбегут, и затрещит в морозе крик-ругань.
– Наша земля. Прочь с возами, такие-сякие.
– Вишь, дорога наезженная. Пропущай, штоли-ча.
– Какая дорога по парку? Не видишь – парк.
– По своей земле едем, по хрестьянской. По старым-то плантам вон до коих сосенок…
– До каких до сосенок, черти. Где стена-то стояла? А?
– Стояла-то она, и впрямь стояла. Да сам же ты ее снес. Стало так, что не на своем она месте, голубушка, стояла. Ну, пропущай, штоли-ча. Эй, братцы, трогай. Ишь барин тоже… А ты, баринок, судом, коли хочешь, оттягивай. В те поры поглядим. А до срока своим посчитали, хрестьянским, как при дедах было. А по весне и скотинке нашей здеся выгон будет. Трогай, ребяты.
– Назад! Стрелять будем.
– А ты не грозись зря-то.
По осени продали братья-помещики стену на снос, на кирпичи. Пять рублей с тысячи давали рядчики. Но присмотру настоящего не было; возили, считали, как хотели. Мало братья-помещики заработали. Но понравилось. Ишь, сколько строений никчемных без крыш стоят. Все сносите. И запродали. Вон из Богоявленского подводы потянулись.
Живут братья, Федор с Вячеславом, в Лазареве, плоть свою тешат, а вокруг мужики живут, хлеб жуют. Но то ли нет братьям раздолья настоящего, то ли и не раздолья им вовсе надо.
Федор с Вячеславом в крепко топленной комнате сидят. На диванах. Брат на брата смотрят. Давно им скучно, и давно хочет Федор Вячеславу штуку подстроить. И разное говорить брату-ученику своему. Но не то все. И скучно Федору здесь, четвертому сыну железного старика. И не видят никогда они своего отца, ни духа призрака его. И не слышат. Так живут.
– Выпишем, Вяча, Корнута, что ли… А? С нянькой. Скучаешь ты, когда не пьешь.
– Пошел ты…
Вячеслав Федору подражает. И словами, и во всем. Старается.
– Ну, вот что, Вяча. Снимайся. На башню пойдем.
– Опять на башню?
– На башню.
И угождая брату, говорит младший Вячеслав, себя не узнавая:
– Пойдем.
И нужно им было пройти синюю комнату. Никто не жил в синей комнате старого флигеля. И стояла она пустая: в жилые комнаты унесли братья все оттуда. Лишь тахта рваная у стены. Кисло и затхло пахнет ее мочальное нутро, видимое сквозь многие дыры.
Прошли братья. И опять синяя комната показалась им нехорошей.
И Федор подумал:
– А ну ее!
Вячеслав же прошептал:
– Господи, помилуй. Господи, помилуй.
Вспомнил няньки Домны россказни. Про старика про какого-то давно говаривала.
И так миновали синюю комнату.
И по двору шли. И говорил что-то Федор рабочим, странно-ненужным своим рабочим людям. И покорно отвечали. И довольные шли братья.
Башня через двор. К ней узкий-узкий дом пристроен. Нет давно крыши. Продать и стены на снос, коли так…
В башню братья вошли. Федор первым. Вячеслав – тому уж как-никак за братом идти – Вячеслав идет по крутым этим ступеням, свое подумывает. А дума его все та же…
– Отобью-ка я Веру от Федора.
И еще дума:
– Хороша попа Ивана дочка. Ах, хороша Мелания.
Но говорит Федор, громко говорит-будит:
– Стой! Какой черт с позавчера две ступеньки вынул.
И вот осторожно. И вот добрались на верх башни. Чугунный балкон кругом. Перила разными людьми усадебными на разные потребы давно растащены. Миг ненависти в сердце Вячеслава наступил. Часто за последние дни разгорается ненависть против брата в Вячеславовом сердце полудетском. И дышать ему тогда трудно. Убить-сокрушить руки хотят. Противен пьяный брат. И то противно, что всегда-то они вместе, и друг над другом глумятся, и то противно еще, что Федор – пьяный, грубый бездельник, и явно ненужна жизнь его. И покажется вдруг Вячеславу, что сам-то он и не пьян никогда, и не груб, и хороша была бы жизнь его, если бы не брат. Убить-сокрушить… И отскочил Вячеслав, силой ненависти своей испуганный, назад в дверь башни. Страшен показался балкон башенный, неогороженный. А внизу во дворе народ ходит. И, верно, кое-кто на братьев глядит. Застучали-заскрипели под Вячеславом башенные ступени дубовые.