И добавил протопоп:
– Можно бы средства и подействительнее выискать. Но то лекарства горькие, и сильную руку от Бога иметь надо, чтобы лекарства те чад своих выпить принудить могла.
И взглянул отец Лев мудрейший на стенной портрет железного старика. И тотчас послал ласковые взоры свои грустные в глаза вдовы-матери.
И поняла. И почуяла стыд упрека, и почуяла радостную надежду. А к ночи успокоение затихла, когда, после беседы с Вячеславом, прошептала:
– Вот и слава Богу. Слава Богу. Без борьбы приняли. А я-то, неразумная, боялась. Недаром отец Лев восьмой десяток доживает.
А с Федором говорить боялась. Вячеслав бегал.
Была еще беседа втроем. Она, Семен и Рожнов в кабинете заперлись на час. О деньгах беседа. Успокоил Рожнов:
– Тянуть еще можно. И после совершеннолетия Федора Яковлевича. Так, малыми суммами снабжать будем. Отписаться сумеем. Но до крайности прижимать не резон: там близко Обжорин. Как бы не подманил на векселя. А этот почище Тараканихи. Он хоть сто тысяч Федору Яковлевичу даст. Только нам они в полмильончика обойдутся.
Семен слушал, молчал, конфузился. Макар на совещание не пошел. Узнав в чем дело, Рожнову сказал:
– А ну их к черту! Сократите вы этих балбесов. Умеючи, их вот как скрутить можно. И не пикнут. Что тут долго разговаривать…
И поехал в невестин дом, наполнясь своими мыслями.
XVII
Был у Макара с матерью разговор. Старуха одна после обеда в спальной сидела, на иконы глядя, тоскливо о Корнуте мыслила. Вошел-вбежал Макар деловито.
– Я, мамаша, день свадьбы уж назначил. Тринадцатого венчаюсь. Так вот, сообщить пришел. Времени уж немного. Всего неделя. Вы уж, пожалуйста, что вас касается, оборудуйте, похлопочите.
Заморгала мать часто-часто. Напугал ее сын. И не сразу заговорила.
– Тринадцатого? Что ты? Что ты, Макарушка? Ведь двенадцатого, в Преполовение, батюшка наш скончался. Двенадцатого только срок траура. А ты…
– Так ведь я тринадцатого…
– Бога ты побойся, Макар. Шутишь, что ль!
– Толком вам, мамаша, говорю: не одиннадцатого и не двенадцатого, а тринадцатого венчаюсь.
– Да что это ты, Макарушка, сразу. Напугал-то меня как. Почитай, два месяца о свадьбе не заговаривал. Я уж думала, дурь-то вышла. А тут – тринадцатого.
– Я бы просил, мамаша, о невесте моей такие слова не говорить. А то привыкнуть можете и через неделю опять такое скажете. Тогда оно совсем нехорошо будет. О моей супруге, своей невестке, скажете. Так-то.
– Не мучь ты меня, Макар. Какие слова?
– Про дурь сказали. А ранее того, помните, тогда и еще разное. Так вот и говорю, что пора от этого отвыкнуть.
– Макар!
– Что, мамаша?
– А то, что нет тебе моего благословения.
– Как угодно. Но только дозвольте сказать, что это глупости.
И страшное лицо стало у матери. И за поручни кресла ухватилась.
– Конечно, мамаша, лучше все по-хорошему. Ну, что такое: нет на то благословения вашего? Все равно попы повенчают. А по городу слухи пойдут. Мне на слухи эти, простите, наплевать, потому что ведь вас же осудят. Ведь Раиса Михайловна не нищая какая-нибудь, не изуверка, и дурного про нее никто не скажет. Я тоже не шарлатан. На Федора, братца моего, а на вашего сына непохож. Кого люди осудят? Как полагаете, мамаша?
– А тринадцатого-то? Тринадцатого-то как же?
– Очень просто. Ни траура не будет, ни поста. И день даже не постный.
– Макар! В Преполовенье година.
– Так ведь тринадцатого.
– Грех-то какой. Никто так не женится. Людей постыдись. Ну, к осени еще можно бы. Ну, даже летом можно. Хоть месяц подожди.
– Я так вам скажу, мамаша. Ни одного дня ждать не буду. Если бы нужно было год с месяцем трауру быть, так бы на соборах и установили.
– А усердие… А печаль твоя сыновняя…
– Но не будете же вы, усердия ради, Страстную неделю в двадцать дней считать. Все по закону.
– Ах, Макар.
– Вы лучше, мамаша, все это дело спокойно обсудите. И похлопочите, прошу вас, насчет всего, что от вас, как от матери, требуется.
– Слушай, Макар. Первая свадьба Александрина назначена. А второй бы лучше Семеновой быть. Старший он.
– Ну, уж это, мамаша, пустяки. Даже слушать странно. Так вы, пожалуйста, мамаша. Обед и билеты – это уж я похлопочу. Ну, церковь тоже. Но и вы тоже, как мать…
И вышел Макар, ласково матери улыбаясь.
– Да где ты жить-то с женой будешь? Здесь, что ли?
В догон сыну слова.
– Позаботился, мамаша. О том не беспокойтесь. Мы в Москву сначала.
XVIII
Горе-то какое. И можно ли пережить такое горе. Сидит Александра, сестра железного старика, девица старая сидит на неприбранной кровати, так, кое во что одетая, глаза в стену глядят. Ни о жизни, ни о смерти не думает, людей не сторонится, но людей не замечает.
Странное случилось. Умер Сампсон Сампсонов, франт петербургский, смешной тети Саши жених молодящийся. Из клуба в гостиницу к себе ночью приехал часа в три. Утром мертвого увидели. Близ кровати, на полу. Только сюртук снят, на стуле висит. И дверь не заперта.
Родные тетю Сашу жалеют.
Легко ли ей, бедной.
По паспорту Сампсонова адрес петербургский разыскали, депешу послали, оттуда ответная: «Земле не предавайте повезу тело Петербург свинцовый гроб выезжаю Глафира Иванова».
Какая Глафира Иванова? Кто у него там? Но все, как приказано, исполнили. Ждут. И приехала. Женщина пожилая, тихая. Из простых, верно. С тетей Сашей говорила-плакала. Несчастная невеста к тому дню не успокоилась, нет – но говорить начала разумно. И выяснилось, что у Сампсонова с Глафирой в Петербурге трое детей. Десять лет семьей живут. Только не венчаны, но как муж и жена. Об Александре покойник ей говорил, и что свататься едет говорил. Для поправления дел. Тогда про семью и про Глафиру решил молчать.
– Ну а теперь что лгать, грех на душу брать. А покойник меня с детками несколько обеспечил. В банк на мое имя давно положил. Когда были деньги. Но немного, конечно. А покойника я очень любила, и память по нем сохраню. И тело в Петербург повезу. Чтобы у деток отец был покойничек. А детки хорошенькие да умненькие. В отца.
И беседовали. И плакали обе. И Глафира жалела Александру. А были они одних лет. И, взявшись за руки, на диване сидели, на клеенчатом, в дому Александры, на горе. Только что отделали домик. Краской пахнет. Хотя окна открыты. Воздух весенний, сладко-горестный. Вороны суетливо по деревьям кричат-мечутся. И из сада землей пахнет.
Александра, как очнулась, в свой домик переехала. Не то чтобы переехала, как люди переезжают, а из церкви с панихиды выйдя, на извозчичью линейку села, на гору поехала, в домик свой вошла. А там никого. Лишь в саду, во флигельке, – сторож. Присылали за Александрой Матрешу-трясогузку, в дом звать. Та говорит:
– Нет. Я здесь.
Тогда Матрешу к ней определили. Пусть присматривает. Любовь с Анной, племянницы, тоже наведываются.
И уехала Глафира, Сампсона своего в свинцовом гробу повезла. И Александра ехать хотела, но расхворалась, слегла. Двинуться не может. Но плачет мало.
Накануне свадьбы своей Макар утром к тете Саше в шарабане, в новом, на Ветрогоне приехал, а свадьбы своей Макар не откладывает.
– Мы Сампсонова без году неделю знаем. А с домом нашим он еще не породнился. Тут и спору быть не может.
Приехал Макар к тете Саше. Та лежит. И не плачущая, не грустная, а как бы неживая. Поговорил, пособолезновал племянник, ответила она ему словом каким-то. И молчит. И слушает ли? А потом перебила речь Макарову.
– Привези ты мне канареечку.
– Какую канареечку, тетя?
– Канареечку-птичку. Пусть поет. Тихо здесь очень.
Говорит однотонно. И шепелявить меньше стала. Внятно так:
– Привезу, тетя. Непременно привезу. А я с вами поговорить хотел, тетя.
Молчит.
– Продайте, тетя, мне этот дом. Не будете же век здесь жить, одна-то.
– Нет. Я здесь.
– Ну, сначала здесь. А потом ведь к нам в дом переедете, назад? Что вам здесь делать одной?