Мне всегда думалось, что есть что-то над семьей, над любовью, сексом, продолжением рода; в самом слове «вдвоем» угадывалась бесконечная волшебная сила. Есть что-то, что можно сделать вдвоем, и только вдвоем. Например, прожить жизнь. Я провел полтора года в липком, мутном одиночестве, это были странные и дикие полтора года. Чем дольше я жил один, тем более странным и диким мне казалось все, что со мной происходит. В последний раз, когда ко мне в гости пришла женщина, я был близок к истерике. Оставив гостью одну, я выбежал за сигаретами, а когда вернулся – увидел, что посуда вымыта, кухня блестит. И испытал сильнейший приступ ярости и отвращения. Едва удержался от крика. Меня приняли за мужчину, которому нужна хозяйка. Постирать, погладить, все такое. А мне не нужна была хозяйка, я всего лишь мечтал иметь рядом живое существо, человека теплого, мне плевать было на социальную роль, «хозяйка», «любовница» – ради всего святого, не надо ничего, лишь бы была живая, белая, лишь бы иногда произносила какие-то слова. Гостья, кстати, сразу все поняла, как будто такое произошло с ней не впервые. И очистила помещение. Больше я не звал никаких женщин, и, когда одна, самая мне приятная, на все согласная, непрерывно намекавшая, что мне стоит только позвать, и едва не потерявшая из-за этих намеков мое уважение, грустно поинтересовалась, почему я больше не хочу ее видеть, – я ответил, что возвращаюсь в семью; она сказала «понятно» и перестала звонить.
Но как вернуться? Я превратился в тень. Жизнь крошилась, как черствая корка – не размочишь ничем, кроме слез. В аду живет не тот, кто пьет, а тот, кто бросает пить. Моя берложка, еще полгода назад казавшаяся уютной – я даже завел себе гантели, – превратилась в больничную палату. Сердечными каплями пахло уже у лифта. Обычная доза – литр в день, стаканами через каждые два часа, – теперь была не по силам. Упившись вечером, я просыпался в пять утра вроде бы бодрый, в семь ходил вдоль стеночки, в восемь вызывал неотложку. Перестал пить стаканами, пил рюмками. Крепился, держался, пытался работать. Собственно, работал только Моряк – я в лучшем случае давал советы, не вылезая из кабины грузовика. Стал есть, в основном мясо. Что-то жирное, калорийное. Глотал витамины. Спать на левом боку, где сердце, не мог. Приступы паники наползали один на другой. Иногда казалось, что все, конец. Может быть, меня спас Миронов: когда становилось хуже, я звонил ему, и он говорил, что делать. Он был запойный, мог воздерживаться и неделю, и две, потом срывался, а я был бытовой, мне требовался постоянный уровень алкоголя в крови. Но я никогда не валялся по канавам и не попадал в вытрезвитель.
Трезвые одинокие вечера были ужасны. Магазин – с большим выбором, всегда в продаже молдавский «Квинт», благословенный чистый виноград, – находился в соседнем доме, я видел из своего окна разноцветные витрины, выходящих из дверей мужчин, у каждого – бутылка, как минимум банка пива; презирал и завидовал.
Один дурак посоветовал мне завести собаку. Я едва не дал ему в лоб. Я бы сам стал собакой.
Вместо пачки сигарет курил две с половиной. Утром 12 выпивал рюмку или две, в обед – не более двух, вечером –
либо одну, либо ничего. Спал со снотворным. Перед сном пытался читать несгибаемого Шаламова. Кто бросает пить, тот зол, презрителен и радикален. Я перетряхнул библиотеку и выбросил многих, кого еще недавно уважал. Отчислил Толстого, Бунина, Булгакова. Всех великодушных, добрых, спокойных и рассудительных. Я никогда не был столь беспощаден к родной литературе, как в те месяцы, когда завязывал с пьянством.
Звонил жене каждый день. Ни к чему не обязывающий разговор, полминуты. Все ли в порядке. Что у сына в школе. Иногда она звонила сама, но редко. Мне было наплевать, это все женские игры, кто кому первый позвонит. Какая разница! Чаще звонил Миронову. Друг советовал: не сиди один, иди к людям, иди в компанию, общайся, бывай в кино, гуляй по улицам, все что угодно – только не оставайся наедине с самим собой! Я пытался, но каждый божий вечер обнаруживал себя в своей конуре уставившимся в стену.
Страх сменялся накатами раздражительности. Один дурак сказал, что я завязал слишком резко, – я дал ему в лоб и получил в ответ в ухо.
Спустя несколько дней гулял с сыном, услышал вопрос: «Папа, а ты что, больше не любишь маму?» – и понял, что утвердительный ответ взорвал бы и его жизнь, и мою. Нельзя, чтобы папа не любил маму. Сидели в кафе, я выглядел как типичный отец-одиночка и внутренне бесился от этой мещанской типичности; посмотрел на своего девятилетнего собеседника, в ожидании ответа взросло теребившего в пальцах чайную ложечку, потом огляделся. Стены, пол, потолок, окна, столы, стулья, вазочки с мороженым, стаканчики с яблочным соком, посетители, официанты, зубочистки – все имело смысл только в одном случае: если папа любит маму. А потом, в тот же вечер, когда отвел мальчишку домой, понял еще одно: возвращаться в семью только ради ребенка, только ради любви папы к маме – нельзя. Возвращаться надо только тогда, когда папа действительно любит маму. Не ради ребенка, а ради всех троих. И ради себя, да. Вот зачем мне понадобились эти дурные полтора года: чтобы понять, что я действительно ее люблю.
Когда решил, что пора, возвращаюсь, – никому не сказал ни слова. Даже не намекнул. Однако спустя две недели об этом знали все: мать, отец, теща, жена, сын. Все.
– Ты мрачный, – сказала жена. – Что-то случилось?
– У меня все хорошо. А когда мы помиримся – будет еще лучше.
– А мы помиримся?
Вопрос почти не содержал иронии, но все же содержал. Мы много и бурно ругались, особенно в первые совместные годы, и столь же бурно мирились; чистый детский сад, ничего удивительного, она пошла за меня восемнадцати лет. Сейчас мне было тридцать четыре, ей тридцать, в таком возрасте невозможно произносить слово «помиримся» без некоторой взрослой иронии.
Прошли в комнату. Сели, я – на край стула, она – свободно, даже живописно. Спросила:
– Хочешь чаю?
– Я не хочу чаю. Я хочу вернуться.
У меня имелись опасения, что она заплачет или начнет, повышая голос, обвинять меня в тех или иных проступках, действительных или воображаемых, – но она была тиха и доброжелательна и поощряла меня взглядом к откровенным и решительным словам, и я тогда вздохнул и признался:
– Но я… боюсь. Мне страшно. 12
– Ты боишься – меня?
– Себя.
– А что с тобой не так?
– Все не так.
– Расскажи. Может, я помогу.
– Нет. Ты сильная, крепкая и морально здоровая девушка, – (тут она улыбнулась, а мне от ее искренней улыбки стало еще горше), – и ты не поймешь. Я маньяк и урод. Я очень любил жизнь и хотел иметь ее как можно больше. Я очень любил людей. Мечтал понять, что же это такое: человек. Почему одни люди строят храмы и школы, а другие – режут головы? Причем часто это одни и те же люди. Почему одни сидят в грязи и смеются, а другие живут в золоте и плачут? Почему?
Она хотела что-то ответить, она иногда умела отвечать простыми словами на сложные вопросы, но сейчас я не ждал от нее ответа, я хотел выговориться.
– Путешественник хочет дойти до края земли – так я хотел дойти до края человека. До его границ. И посмотреть, что там. За краем. Я пошел. Я был везде, где люди перестают быть людьми. Ты это помнишь, все было на твоих глазах…
Она кивнула. Я воодушевился:
– И вот я дошел. Заглянул. Я думал, что там, за краем – бог. А там – зверь. Теперь я не понимаю, что мне делать. Я точно знаю, бог – есть… Ведь я в него верю… Хотя ни разу не видел… Зато видел зверя. И теперь верю и в него тоже. Но есть кто-то, в кого я совсем не верю. Это я сам. Я так любил жизнь, что отравился ею. Я очень хочу к тебе, к сыну, я хочу вас, хочу семью, одну – и навсегда, я не умею без семьи… Это хорошо, это значит, что я человек. Я знаю, что я человек – но не знаю насколько. Я бы хотел обещать тебе, что мы будем счастливы…
– Не обещай, – разрешила она. – Я бы тоже не хотела, чтобы ты что-то обещал.