— Надеюсь, никто из блюстителей порядка сюда не явится, — сказал я.
— Я тоже надеюсь, — отозвался он. — Нам же не надо, чтобы кто-нибудь похлопал меня по плечу со словами: „Теперь моя очередь“.
Мы танцевали и танцевали. Откровенно плотского здесь ничего не было — и все же, поскольку Коулмен был в одних джинсовых шортах и моя рука мягко лежала на его теплой спине, как могла лежать на спине, скажем, собаки или лошади, здесь чувствовалось не только притворство, не только пародия. В том, как он водил меня туда-сюда по каменному полу, ощущалась некая полусерьезная-полушутливая искренность, не говоря уже о бездумной клоунской радости простого бытия — радости от того, что ты волей случая, беспричинно жив, радости ребенка, который научился вывести мотивчик с помощью расчески и туалетной бумаги.
Потом мы сели, и тогда-то Коулмен сказал мне про другую женщину.
— А знаете, Натан, — ведь у меня роман. Роман с женщиной тридцати четырех лет. Как это на меня подействовало — описать не могу.
— Еще бы вы могли, отдышитесь сначала.
— Я думал, у меня всё уже в прошлом. Но когда вдруг это заявляется к тебе так поздно, из ниоткуда, совершенно неожиданно и даже нежеланно — заявляется, а тебе нечем это разбавить, ты уже не сражаешься на двадцать два фронта, ты уже не погружен в житейские заботы… когда только это…
— И когда ей тридцать четыре…
— И пылкая. Она пылкая женщина. Секс благодаря ей снова превратился в грех.
— Словом, вас захомутала La Belle Dame sans merci[5].
— Вроде того. Я спросил: „Ну и каково это с мужчиной семидесяти одного года?“, и она ответила: „Замечательно. Он какой есть, такой есть и измениться не может. Знаешь, чего ждать. Никаких сюрпризов“.
— Что сделало ее такой мудрой?
— Сюрпризы. Тридцать четыре года жестоких сюрпризов — тут не хочешь, умудришься. Но это очень узкая мудрость, антисоциальная. Дикарская. Мудрость человека, который ничего ни от кого не ждет. И мудрость, и достоинство, но мудрость отрицательная, не такая, какая может день за днем держать тебя в колее. Жизнь почти все время пыталась стереть ее в порошок. Отсюда все, что она усвоила.
Я подумал: вот он нашел человека, с которым можно потолковать… а потом подумал: и я тоже. В тот момент, когда мужчина начинает говорить с тобой про секс, он сообщает тебе нечто о вас обоих. У громадного большинства такого не происходит, и это, наверно, к лучшему, хотя, если вы не можете выйти на некий уровень откровенности и делаете вид, что никакого секса у вас и в мыслях никогда нет, мужская дружба неполноценна. Девять мужчин из десяти за всю жизнь не обретают такого друга. Это редкость, но когда она случается, когда двое мужчин находят общий язык по поводу этой важной части мужского существования, когда не боишься осуждения и не мешает ни стыд, ни зависть, своя или чужая, когда ты знаешь, что другой не злоупотребит твоим доверием, — тогда дружеская связь может стать очень прочной и неожиданно тесной. Вряд ли такая откровенность для него обычна, думал я, но поскольку он приходил ко мне еще в то, наихудшее время, полный ненависти, которая у меня на глазах отравляла его месяц за месяцем, теперь он чувствует себя со мной так же свободно, как бывший тяжелобольной с человеком, всю болезнь просидевшим у его постели. Это не похвальба, а бесконечное облегчение от возможности поделиться с кем-то вестью о своем втором рождении — ни больше ни меньше.
— Где вы ее откопали? — спросил я.
— Поехал под вечер на почту забрать корреспонденцию и увидел ее со шваброй в руках. Не обращали внимания на худую блондинку, которая иногда там убирает? В Афина-колледже она штатная уборщица. Где я деканствовал — там она моет полы. У нее нет ровно ничего. Фауни Фарли, так ее зовут. У Фауни совсем ничего нет.
— Почему?
— Был муж. Он так ее бил, что однажды кончилось комой. Они хозяйствовали на молочной ферме. Дело он вел скверно, и они разорились. Было двое детей. В спальне работал обогреватель, опрокинулся, начался пожар, и оба ребенка задохнулись. Кроме пепла от их кремации, который она держит под кроватью в бидоне, у нее мало-мальски ценного есть только „шевроле“ 83-го года. Однажды она мне сказала: „Я не знаю, что делать с пеплом“, и это был единственный раз, когда я почувствовал в ее голосе слезы. Трагедия на ферме так ее иссушила, что ей даже плакать нечем. А начинала жизнь в богатой, привилегированной семье, в большом старом доме к югу от Бостона. В каждой из пяти спален по камину, антикварные вещи, фамильный фарфор — все старое и первосортное, включая саму семью. Когда хочет, она на удивление хорошо говорит. Но она с такой высокой ступени скатилась на такую низкую, что ее речь — настоящая сборная солянка. Фауни лишилась доли, на которую у нее были все права. Деклассированный элемент. Ее беды — демократия в действии.
— Из-за чего у нее так все вышло?
— Из-за чего? Из-за отчима. Из-за элитарно-буржуазного поганства. Когда ей было пять, родители развелись. Богатый отец поймал красивую мать на неверности. Мать любила деньги, опять вышла замуж, и опять за богатого, и отчим не давал Фауни проходу. Начал приставать с первого же дня. Отойти не мог. Белокурая девочка-ангел — лапал ее, залезал ей в трусы. Ну а когда попробовал ей вставить, она сбежала. Ей было тогда четырнадцать. Мать отказывалась поверить. Фауни к психиатру водили. Она ему рассказала, как было дело, но после десяти сеансов врач тоже встал на сторону отчима. „Кто платит — тому и верят, — так Фауни мне сказала. — Все, не только психиатр“. Мать потом крутила с доктором роман. Вот и вся история, как я ее услышал от Фауни. Вот что ее вытолкнуло в суровую самостоятельную жизнь. Прочь из дому, прочь из школы, махнула на Юг, там работала, потом обратно сюда, перебивалась всякой работой и в двадцать лет вышла за этого фермера, старше ее, с молочным хозяйством, вьетнамского ветерана. Решила, что они будут трудиться, растить детей, вместе поднимать ферму, и так у нее наладится стабильная, обычная жизнь, а если муженек маленько туповат — ничего, с этим можно мириться. Даже и лучше, что туповат. Пусть из двоих она будет с мозгами — так Фауни решила. Подумала, это даст ей преимущество. И ошиблась. Ничего хорошего из брака не вышло. Ферма лопнула. „Лопух лопухом, — так она мне про него сказала. — На один трактор больше купил, чем нужно“. И бил ее регулярно. Бил до полусмерти. Вы знаете, что она называет высшей точкой этого брака? „Великую перестрелку теплым коровьим дерьмом“. Однажды вечером они после дойки стояли в коровнике и в очередной раз ругались. Корова рядом с ней обильно опросталась, и Фауни зачерпнула хорошую горсть и влепила Лестеру в лицо. Он ей ответил тем же, и тут началось. Она сказала мне: „Перестрелка теплым дерьмом — по-моему, лучшее, что у нас было“. Под конец они были заляпаны с ног до головы и дико хохотали, а потом, помывшись в коровнике из шланга, пошли в дом трахаться. Но это уже было лишнее. Едва ли сотая часть того удовольствия, что они получили от перестрелки. С Лестером секс вообще не был удовольствием — Фауни говорит, он не знал, как это делается. „Слишком тупой, чтобы даже трахаться как следует“. Когда она говорит мне, что я идеальный мужчина, я отвечаю, что после него нетрудно таким показаться.
— Ну и какой же кроме того, что дьявольски мудрой, сделали ее двадцать лет перестрелок теплым дерьмом с Лестерами всех мастей? Свирепой? Житейски проницательной? Разгневанной? Чокнутой?
— Да, свирепой жизнь ее сделала, по крайней мере сексуально, но рассудка не лишила. Во всяком случае я этого пока не вижу. Разгневанной? Если это есть — а почему не быть? — то гнев у нее неявный. Гнев без гнева. И для человека, которому постоянно не везло, удивительно мало жалости к себе — или просто мне не хочет показывать. Но что до житейской проницательности — нет. Иной раз, правда, ее высказывания звучат очень неглупо. Она говорит: „Может, тебе лучше считать меня подругой твоего возраста, которая случайно выглядит моложе? Я бы этого хотела“. Когда я спросил: „Чего ты от меня ждешь?“, она объяснила: „Дружбы. Может, каких-то знаний. Секса. Удовольствия. Не волнуйся. Этого достаточно“. Когда я ей однажды сказал, что она мудра не по возрасту, она ответила: „Нет, я тупа не по возрасту“. Конечно, она сметливей этого Лестера, но проницательна? Да нет. Есть в ней что-то такое, вечно четырнадцатилетнее и очень далекое от проницательности. У нее была связь с начальником, со Смоки Холленбеком, который взял ее на работу. А его в свое время взял я — заведовать хозяйством колледжа. Раньше он был местной футбольной звездой. Я знал его еще студентом, в семидесятые. Теперь он по хозяйственной части. Он нанял Фауни уборщицей, и она сразу, когда он только ее нанимал, поняла, что у него на уме. Что Смоки положил на нее глаз. Ему тесно в нудном браке, но злости она из-за этого у него не вызывает, он не смотрит на нее с раздражением — мол, чего не угомонилась, чего тут шастаешь и блядуешь? Буржуазным высокомерием Смоки не страдает. Да, он делает правильные вещи, и делает их отлично: жена, дети — пятеро! — семьянин каких поискать, до сих пор спортивный герой колледжа, популярная и уважаемая фигура в городе. Но у него есть один дар: он может еще и пошалить на стороне. Поговоришь с ним — не подумаешь. „Мистер Афина“ в кубе, хоть на выставке выставляй, все как положено во всех отношениях. Кажется, что вписался в легенду о себе на двести процентов. Можно было ожидать, что он подумает: „Зачем мне эта подзаборная сука с ее говенной жизнью? Да пошла она в задницу“. Но он так не думает. В отличие от всех остальных в Афине, не настолько он, оказывается, верит в легенду о Смоки, чтобы не допустить мысли: „А вот эту телку я бы поимел“. Или не быть способным к действию. Он таки драл ее, Натан. Клал в одну постель ее и другую из персонала и драл обеих. Так продолжалось полгода. Потом еще добавилась одна, свежеразведенная, новенькая в городе, агентша по недвижимости. Туда же, в цирк Смоки, в его тайный балаган с тремя аренами. А еще через полгода он дал Фауни отставку — вывел, так сказать, из обращения. Я ничего про это не знал, пока она мне не сказала. А сказала только потому, что однажды ночью в постели глаза у нее поехали и она назвала меня его именем. Прошептала: „Смоки“. На вершине горы Смоки[6]. То, что она побывала в этом зверинце, показало мне, с какой дамой я имею дело. Повысило ставку. Стало допингом, потому что я понял: это не любительница. Когда я спросил ее, как Смоки приманивает эти орды, она ответила: „Как? Да шишкой своей, как же еще“. Я попросил объяснить, и она объяснила: „Как мужчина понимает, когда в комнату входит телка что надо? Вот так же, и наоборот. Есть люди, которых как хочешь одевай — все равно понятно, для какого они дела нужны“. Постель — единственное место, где Фауни становится проницательной, Натан. Первое тут — инстинктивная телесная проницательность, второе — дерзкое нарушение норм. В постели Фауни вся внимание, у нее зрячая плоть, которая видит все абсолютно. В постели она сильное, собранное, цельное существо, чье главное наслаждение — в переходе границ. В постели она — сложное, глубокое явление. Может, из-за тех давних домогательств. Когда мы спускаемся на кухню, когда я жарю яичницу и мы вместе едим, она сущий ребенок. Может быть, опять-таки из-за домогательств. Со мной сидит рассеянная, вечно отвлекающаяся девчонка с пустыми глазами. В другое время такого не бывает, но за едой всякий раз одно: я и мой ребенок. Все дочернее начало, какое в ней осталось, вот оно, тут как тут. Не в состоянии прямо сидеть на стуле, не в состоянии связать двух фраз. Вся беспечность по части секса и трагедии улетучивается, и мне хочется ей сказать: „Ешь над столом, убери из тарелки рукав халата, постарайся слушать, что я тебе говорю, и смотри на меня, когда отвечаешь, ясно тебе?!“