Комната ее оказалась невелика, от силы в два раза больше его собственной, и скудно, хотя и богато меблирована; иначе говоря, были в ней только маленький столик, кресло с плетеным сиденьем, деревянное канапе, комод и в углу – алтарь в окружении деревянных подсвечников; однако пол устилали на диво роскошные ковры, подушки на канапе (очевидно, служившем также и постелью), богато расцвеченные прихотливым узором, чего доброго, похитили из восточного гарема – каким его воображал (и каким, собственно, увидел в Марокко) Матисс; а шторы с кисточками, драпирующие окна и двери, были из парчи, да такой тяжелой, что, пожалуй, переломили бы спину самого выносливого из верблюдов и не поддались бы когтям наизлобнейшей из домашних кошек. Красавица-под-Маской стояла у одного из окон, спиной к Свиттерсу, глядя наружу там, где парча была присобрана; мерцали свечи, и дым благовоний словно бы окутывал каждую молекулу облаком маслянистых ароматов.
Высокая, прямая как шомпол фигура медленно развернулась к нему, и Свиттерс заметил, что лицо ее закрыто покрывалом. Ощущение было такое, словно он в гостях у матриарха бедуинов (если у бедуинов вообще бывают матриархи) или у супруги какого-нибудь захудалого паши (если бы такие визиты дозволялись). Невзирая на висящий над алтарем крест и на икону Богоматери в нефе, атмосфера в комнате со всей определенностью наводила на мысль скорее о Леванте, нежели о Риме. В сознании его тут же всплыли строки из бодлеровского[189] «Приглашения к путешествию» – самого первого стихотворения, досконально изученного им в Беркли, – такие строки, как «в янтарной тишине» или «изысканность восточных драпировок»; и, дожидаясь, пока его представят, он непроизвольно выпалил на французском рефрен: «La, tout n'est qu'ordre et beaute / Luxe, calme et volupte».[190]
Домино и Красавица-под-Маской переглянулись: обе пары глаза словно бы улыбались. Аббатиса монотонным детским голоском велела Свиттерсу сесть подле нее на кушетку, а Домино занялась чаем. А в следующий миг, без какого-либо предисловия и так и не откинув покрывала, она завела с гостем беседу о beaute.[191] Свиттерс поведал ей, что в Америке социально-политические остолопы еще в конце восьмидесятых порубили красоту на кусочки и скормили ее псам в силу целого ряда причин – от невозможности практического ее применения в социальном плане до восстановления справедливости по отношению к тем, кто и что, согласно канонам красоты, безобразны.
Аббатиса спросила, правда ли, что красота воистину бесполезна на что Свиттерс с энтузиазмом воскликнул: «Mais oui!»[192] Он объявил, что великая цель красоты заключена как раз в ее бесцельности, что польза ее для общества коренится в самой бесполезности, что именно отсутствие функции наделяет красоту способностью изымать нас из контекста, особенно политического и экономического, и давать нам впечатления, недостижимые ни в какой другой сфере нашей жизни, в том числе и духовной. Он сравнил обывателей, стремящихся изгнать прекрасное из искусства, архитектуры, одежды и языка, дабы освободить нас от фривольной и дорогостоящей отвлекающей внимание ерунды, с теми учеными, что предлагают взорвать луну, дабы освободить нас, психологически и коммерчески, от последствий приливов и отливов.
Аббатиса согласилась с тем, что мир sans lune[193] воистину обеднел бы: так, например, в пустыне лунный свет – это волшебная глазурь, умастившая сладостью опаленный и зачерствевший торт земли; но, безусловно, критики правы, жалуясь, будто идеи и идеалы физической красоты в худшем случае склонны повергать в уныние некрасивых и неказистых и вселять в них комплекс неполноценности в лучшем случае; при этом наделяя тех, кому без всяких усилий с их стороны с внешними данными повезло, ложным чувством превосходства.
– Ага, – выпалил Свиттерс по-английски, – ну и что? А затем, на ломаном французском, принялся доказывать, что обе эти позиции в равной степени эгоцентричны и потому в равной степени бессмысленны. Более того, поставленный перед неприятной необходимостью выбирать между самодовольной красотой или безобразием, исполненным жалости к самому себе, он всякий раз предпочтет первое, поскольку красота порой способна возвыситься над самодовольством, а вот жалость к самому себе делает безобразие еще более отталкивающим. Впрочем, Свиттерс готов был согласиться, что пластмассовая корона очарования оказывается порой бременем столь же тяжким, как и навозная корона безобразия, и что зачастую различие между ними – лишь вопрос преходящей моды, но никоим образом не объективные, универсальные эстетические показатели.
В ходе этой добродушной перепалки, что продолжалась примерно с полчаса, Домино по большей части помалкивала и слушала. Она подливала им чаю – а на высказывания Свиттерса внешне отреагировала только дважды. В какой-то момент он кивнул в сторону пластмассовой фигурки Пресвятой Девы на алтаре и подивился, отчего это все те, к кому якобы являлась Дева Мария в таких местах, как Фатима и Лурд (в обоих случаях речь шла о невзрачных девчушках), принимались вдохновенно описывать ее физическую красоту, сравнивая ее со звездами телеэкрана или королевами из театральных шоу, когда исторически она, по всей вероятности, была самой обычной среднестатистической девочкой-подростком из пыльного, сонного штетла. При этих словах и Домино, и ее тетя разом вздрогнули, многозначительно подмигнули друг другу, после чего аббатиса предположила, что девочки, конечно же, в силу неизбежной узости кругозора подбирали доступные им сравнения для описании святой красоты Богородицы.
Позже, когда Домино наклонилась налить чаю, каштановые пряди упали ей на лицо, и при виде того, с какой непринужденной грацией монахиня отбросила их назад левой рукой, Свиттерс, не удержавшись, объявил, что сам этот жест – неосознанно отрежиссированное действо исключительной красоты и в итоге итогов более ценен для рода человеческого, нежели, скажем, шестьдесят новых рабочих мест, созданных в районе хронической безработицы благодаря открытию еще одного «Уолмарта». Выпрямившись, Домино шепнула в непосредственной близости от его уха:
– Да ты, дружок, совсем чумовой.
Со своей стороны, Красавица-под-Маской хмыкнула и сравнила Свиттерса с Матиссом, который, по ее словам, идентифицировал женские формы с красотой до такой степени, что для Анри женщина была идеальным символом любви, истины и милосердия; сад чувственных наслаждений и связующее звено (еще более, нежели молитва) между человеком и Богом.
– Должно быть, это страх как лестно, когда тебя обожают но для женщин это ужасное, непосильное бремя. – Она вновь хмыкнула. – Анри был старый дурень, а вы, если не поостережетесь, кончите так же. – Аббатиса рассмеялась. – Но Домино была права. Вы – интересный дурень.
Теперь, когда речь зашла о Матиссе, Свиттерсу захотелось подробно расспросить аббатису об обстоятельствах создания «Синей ню, 1943». Однако не успел он подступиться к делу, как хозяйка встала, видимо, давая понять, что визит подошел к концу. Свиттерс поднялся на ноги, оказавшись лицом к лицу с нею. Настоятельница уступала бы ему в росте на каких-нибудь пару дюймов, не больше, – не будь он на ходулях; и Свиттерс непроизвольно глянул вниз, проверяя, не на «платформе» ли ее туфли. Нет, не на «платформе». Вновь подняв взгляд от ее сандалий, он, к вящему своему восторгу, увидел, что та открепляет покрывало. Свиттерс полагал, что готов ко всему, – но он заблуждался.
Покрывало упало; лицо семидесятилетней аббатисы оказалось столь же округлым, как и у племянницы, и однако ж без всякого двойного подбородка. У нее были большие, хотя и изящной формы, уши, чувственные губы, в уголках которых затаились искренность и нетерпение; нос длиннее и тоньше, чем у Домино, однако не менее совершенной формы; глаза представляли собою ту же престранную смесь серого, зеленого и карего; однако если очи Домино напрашивались на сравнение с, например, припорошенным алмазной пылью напалмом, с амфетаминовыми светляками или с острым халапеньево-женьшеневым газированным коктейлем, глаза Красавицы-под-Маской, воспринимаемые теперь как часть целого, а не отдельно, над покрывалом, словно бы потускнели и обрели прозрачность – так агатовые угли, остывая, превращаются в водянисто-серый пепел. По контрасту с густыми, волнистыми, слоновьего оттенка волосами лицо аббатисы было розовым и юным, да таким нежным и гладким, что кожа воспринималась бы как самая характерная ее черта – если бы не кое-что другое.