– Как скажете. Возможно, так я и сделаю. Но я глубоко сомневаюсь, что какое бы то ни было всемогущее божество, достойное этого имени, просияет от счастья, если я вздумаю изливать свои чувства, или заворчит, если я воздержусь.
К вящему его изумлению, монахиня кивнула в знак согласия.
– Подозреваю, что вы правы.
– А вам не кажется, что глупость несусветная – верить, будто Господь, воплощенное совершенство и мудрость, может настолько раздуваться от мелкого человеческого тщеславия и ждать, чтобы мы пели ему дифирамбы при каждом удобном случае, а по воскресеньям так даже дважды?
Монахиня улыбнулась.
– Вы доехали на инвалидном кресле в самое сердце сирийской пустыни только для того, чтобы вести теологический спор, мистер?…
– Свиттерс, – откликнулся он, не присовокупляя своего обычного трепа. – И нет, конечно же, нет. Со всей определенностью нет.
Монахиня положила руку ему на лоб – мягко, но властно.
– Разумеется, нам необходимо выяснить, зачем – и как именно – вы сюда добрались, но мне бы не хотелось вас допрашивать до тех пор, пока вы не окрепнете, так что…
– О, спасибо, тысячу раз спасибо! Умоляю, не надо допросов! Я застрахован только от пожара и грабежа.
Если монахиня и уловила легкомысленную нотку, она предпочла не обратить на нее внимания.
– Вы должны совсем поправиться, чтобы мы могли отослать вас обратно. Лихорадка спала, – она убрала руку, и Свиттерс испытал что-то очень похожее на разочарование, – но вид у вас – la tete comme une pasteque,[170] как говорят у нас во Франции.
– А разве вы не американка?
– Нет-нет. Я – француженка. Француженка эльзасского происхождения, потому в монументальном галльском носе мне отказано.
– Но…
– Когда мне было четыре, мы переехали в Филадельфию: отцу поручили заведовать знаменитой коллекцией французской живописи в частном музее. Последующие двенадцать лет я прожила в США и здорово американизировалась, как это у детей водится, и хотя с тех пор в Америку не возвращалась, я прикладывала немало усилий, чтобы мой английский не деградировал – еще не хватало изъясняться как Жак Кусто,[171] описывающий «ошень красивий креатюры в глюбина окияна».
Монахиня расхохоталась, и, хотя смешок болью отозвался в животе, Свиттерс, неожиданно для себя самого, прыснул с нею вместе.
– Значит, вы – fille[172] из Филли. А зовут-то вас как?
Последовала пауза. Весьма долгая. В силу непонятной причины монахиня обдумывала вопрос со всех сторон, так, словно готового или определенного ответа у нее не было.
– Здесь меня называют Домино, – наконец сказала она. – Если официально, то сестра Домино, однако я не уверена, что имею отныне право на это именование. – Лицо ее омрачилось тревогой, свет глаз померк. – А до того, как стать сестрой Домино, я была сестра кое-кто-другая, а до того носила имя, данное мне при крещении, а в не столь отдаленном будущем, возможно, получу иное имя. – Монахиня помолчала, еще немного подумала. – Полагаю, если вы будете называть меня просто сестрой, это ничего.
– Сочту за честь называть вас сестрой, сестра. – И, вспомнив про Сюзи, Свиттерс добавил: – Судьба тщится компенсировать мне родительскую некомпетентность в цеху производства сестер, снабжая меня нежнейшими и прелестнейшими суррогатными сестренками.
– С вашей стороны очень мило так говорить, мистер Свиттерс, но я полагаю, вы не надеетесь меня умаслить и продлить свое здесь пребывание. Вам в самом деле придется уехать, как только вы достаточно окрепнете, чтобы тронуться в путь.
Свиттерс провел ладонью по лицу. Пальцы уколола недельная щетина. «Я небось похож на тапочек вервольфа», – подумал он.
– С трудом верю, что та, чьи годы формирования личности прошли в Граде Братской Любви, может столь бессердечно стремиться вытурить меня в суровую глушь.
– Да, но не стоит воспринимать это как выпад против вас лично. Или ставить под сомнение наше христианское милосердие. Видите ли… нет, конечно, не видите, потому что оглядеться по сторонам у вас возможности не было, но Пахомианский орден сам по себе – настоящий Эдем в миниатюре. Но это – Эдем только для Ев. Боюсь, вторжения даже одного-единственного Адама мы допустить никак не можем. – И монахиня встала, собираясь уходить.
– Хм-м? Эдем без Адама? Это надо обдумать. – Свиттерс развернулся лицом к собеседнице, слыша, как борода его с музыкальным сосновым шелестом царапает по шелковой подушке. – А как насчет Змия?
– Змия? – Она рассмеялась. – Нет, Змиев здесь тоже не водится.
– Да? Быть того не может. В любом раю есть змий. Он, так сказать, прилагается к территории.
– Только не к этой, – заверила монахиня, однако как-то неубедительно.
Целый день напролет Свиттерс лежал на койке, прислушиваясь к звукам, свидетельствующим о бурной активности в поселении. Работа кипела. Дождеватель рассыпал струи, лязгали садовые инструменты, шуршали метлы, погромыхивали ведра и кастрюли, доносилось «вжик-вжик» пил, обрезающих ветви, и простецкое оханье за работой (столь отличное по оттенку от исполненных глубокого смысла любовных охов). Пару раз Свиттерс вставал на койке и глядел в окно на глинобитные строения, на сады и огороды, однако у него тут же начинала кружиться голова, и он вновь падал на постель лицом вниз. В комнатушку долетали сетования (зима выдалась небывало долгая и прохладная, апельсиновые деревья зацвели так поздно, что того и гляди плоды спекутся прямо на ветвях), жалобы (по всей видимости, у монастыря и Матери-Церкви вышли какие-то нелады) и обрывки французских песен (среди них ни одного гимна) – и Добавлялись в слуховой салат вместе с шумом работы и ревом и кудахтаньем скотины и птицы.
Примерно раз в час в комнату заглядывала сестра Домино – проверить, как там больной. Свиттерс беспомощно махал ей рукою – и не то чтобы театрального эффекта ради. В полдень она принесла ему теплый овощной бульон, но тут же ушла, как только убедилась, что тот в состоянии самостоятельно поднести ложку к растрескавшимся от лихорадки губам. Ближе к вечеру она зашла, к вящему его смущению, вынести ночной горшок.
В сумерках, когда монахиня принесла чайник со свежезаваренным чаем, Свиттерс извинился за то, что так ее обременяет.
– Я отвлекаю вас от ваших прямых обязанностей, – искренне проговорил он, – и чувствую себя ужасно виноватым по этому поводу, а против этой эмоции моя бабушка меня всячески предостерегала.
– Ну что ж, – вздохнула монахиня, – еще несколько дней вам необходим заботливый уход, а у нас здесь никто английского толком не знает. Кроме Фанни, нашей ирландочки, а ее я с вами наедине не оставлю.
– Правда? А кому из нас вы не доверяете?
Монахиня окинула его придирчивым взглядом. Он – инвалид и калека, он только поправляется от лихорадки, и все же…
– Ни тому, ни другому, – подвела итог она. – Говорю со всей откровенностью.
– И что же такого, как вы думаете, между нами произошло бы? Если бы нас оставили наедине?
Домино направилась к двери.
– Я не загрязняю мысли такого рода подробностями.
– Превосходно, – поздравил ее Свиттерс. – Прошу вас, ответьте на еще один – только один вопрос, прежде чем уйдете.
– Да?
– Кто меня раздел? – Свиттерс качнул головой в сторону одежды, которая – костюм, футболка, мультяшные трусы и все прочее – свисала с вешалки на стене.
Монахиня закраснелась ярче нарыва и чинно выплыла из комнаты. Поднос с ужином ему принесла пожилая монахиня, что первой ответила на его звонок у ворот; она же забрала поднос полчаса спустя и укрыла больного на ночь.
– Faites de beaux rеves, monsieur, – проговорила она, гася свет.
Свиттерс всегда нежно любил это выражение. «Сделайте себе хорошие сны». По контрасту с английским «спите сладко» французское пожелание подразумевало, что спящий – не просто пассивный зритель, не просто порабощенная аудитория, но отчасти контролирует свои сны и, следовательно, несет за них ответственность. Более того, «хороший» сон подразумевает куда больше, чем «сладкий».