Вообще значение писателя Горького сильно преувеличено. Он начинал свою литературную деятельность как восторженно-грозный романтик с балладами в белых стихах и прозе, исполненными подросткового пафоса, замешанными на аллегории, отдающей в восемнадцатое столетие, построенными на материале из жизни животных и босяков, частенько выходящими на простецкие сентенции, вроде «Рожденный ползать летать не может». Даже его молодые рассказы о странствиях по Руси, — мнится, лучшее из всего горьковского наследия — суть отлично написанные путевые очерки, и не более того, так же далекие от прозы по существу, как статьи Чернышевского от классической философии, если, разумеется, понимать под художественной прозой не способ восхищенного или возмущенного отражения действительности, а средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном ее виде, которое сродни приготовлению каши из топора, причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологонатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится «зубная боль в сердце». Или другой пример, позаимствованный у Чехова: очеркист просто-напросто опишет филателиста, который решил собрать миллион почтовых марок и собрал-таки этот миллион, между тем жизнь пролетела мимо; а у серьезного прозаика выйдет филателист, поставивший перед собой цель собрать миллион почтовых марок, который собрал-таки этот миллион, в один прекрасный день выстелил марками пол своей комнаты, лег на них и застрелился из дамского пистолета… Правда, впоследствии Горький понял, что принцип литературы гораздо мудреней принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы. То-то он говаривал про себя: «Я профессиональный читатель, влюбленный в литературу» — то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, то-то они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат, который частенько можно предугадать, то-то означенный результат достигается слишком технологично, без этого блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей, то-то легко сформулировать его пьесы и эпопеи… Одним словом, сдается, что дарование Горького — во многом книжное, вычитанное, поверенное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений на 90% — труд, О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом, иначе откуда бы взяться его «Весенним мелодиям», где, по расшифровке биографа Груздева, птицы рассуждают о свободе, и чиж поет товарищам случайно услышанную им «Песню о Буревестнике», откуда бы взяться всем этим «свинцовым мерзостям», «горячему туману взаимной вражды», «застывшему однообразию речей», «хаосу скользких, жабьих слов», «звенящей меди романтизма», которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием, но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления… Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо — очерками самого газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и «передовые единицы трудящихся масс» и «глупость — чаще всего результат классового насилия буржуазии», нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы; так, на процесс «Промпартии» Алексей Максимович отозвался пьесой «Сомов и другие», где, по тому же Груздеву, действует «Троеруков, учитель пения», вредитель морального порядка, Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, готовящий советской молодежи «столыпинские галстуки», Лидия, жена Сомова, которая потеряла связь с жизнью», и еще целый ряд механических персонажей.
Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине: и проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, и Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него залетные моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблек в сиянии горьковской славы гигант Толстой. На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: вообще отечественный читатель частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя бы поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, Горький подкупил демократически настроенную публику своим босяцким происхождением, вернее, публика была приятно поражена — вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль.
Странная все-таки это фигура — Горький, все-то в нем было несоразмерно: слава не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и «линкольн», который ему Сталин подарил, не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как-то: «Если враг не сдается, его уничтожают», не по редкой плаксивости ведь Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления; а впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот…
Тем не менее горьковская слава, как говорится, факт, хотя и настораживающий не в пользу среднестатистического интеллигента начала века, ибо принципиальнейшее сочинение Алексея Максимовича — роман «Мать», который он написал еще будучи молодым, вроде бы должен был автора совершенно разоблачить. Вот если бы в наше строгое время нашелся остроумный и злой шутник, каковой не поленился бы перестучать роман на машинке, обозначил бы рукопись посторонней фамилией, а хоть бы он и Пешковым подписался, прислал бы рукопись в какую-нибудь редакцию, и попала бы она к прилежному рецензенту, но отчасти потерявшему ориентацию во времени из-за вредной своей профессии, — этот шутник, возможно, получил бы такой ответ:
«Уважаемый тов. Пешков!
Ваш роман „Мать“ не лишен некоторых достоинств, например, он написан на животрепещущую тему и весьма грамотным языком. Вместе с тем рукописи свойственны значительные недостатки, которые мешают нам принять Ваше произведение к публикации. Самый значительный из них заключается в том, что Ваш роман малохудожествен, что публицистический момент в нем преобладает над эстетическим. И даже Вы частенько сбиваетесь на газету, чему есть масса свидетельств в тексте, но я приведу только один пример: „Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, и сажали в тюрьмы…“ Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но тут налицо стилистика передовицы из какого-нибудь крайне левого, антикоммунистического издания, а никак не отрывок из художественной прозы. Кстати сказать, не совсем понятен какой-то жгучий Ваш интерес к диссидентским заговорам и интригам, к жестокому политиканству неглубоких людей, из тех, что в свое время поставили страну на грань экономической катастрофы, а теперь сеют хаос и втравливают народы в междоусобицу. Вот если бы Вы их раскритиковали в пух и прах, тогда да, а то Вы расписываете эту публику в довольно радужные тона. С другой стороны, не совсем понятно, почему в жизни рабочего человека Вы видите только дикие нравы, беспробудное пьянство, тяжелый, безрадостный труд и бедность, ведь есть и светлые стороны в жизни простого советского человека, зачем же настолько сгущать краски?
Однако следует отметить и некоторые частные удачи Вашего произведения, которые позволяют надеяться, что еще не все для Вас потеряно, например: Ваш герой Павел Власов только потому ушел в политическую борьбу, что его организм водки не принимал, — вот это находка, вот это жизненно и свежо?
Ну и напоследок кое-какие мелочи из области литературной техники, ремесла. Уж очень в Вас буйствуют соки молодости, и отсюда такие невозможно пышные обороты, как «десятки жирных, квадратных глаз» (это про обыкновенные фабричные окна-то), «фабрика выплевывала людей из своих каменных недр», «маслянистый воздух машин высосал из мускулов людей силу» — все это, извините, нетонко, вымученно, и вообще в таких случаях Пушкин сетовал-де, почему не пишет просто — лошадь. Далее… Довольно никчемными и пустыми у Вас получаются диалоги; хотя диссиденты и злокачественная, неумная публика, все же сомнительно, чтобы нормальный человек кричал за чаем «Да здравствует рабочая Италия!»; многие персонажи у Вас выглядят какими-то моделями, до того они неживые… — ну и так далее, в том же духе.