— Все говорят, в институты, в институты, учиться! — Повариха мелькала бьющимся рыжим хвостом. — Мать мне говорит: куда ты? Все люди устраиваются, кто учиться, кто на производство, а ты, говорит, одна без пути!.. А я говорю, какая же я, говорю, без пути? Я все в пути! На реке хорошо! До зимы проплавала, расчет получила, денежки есть, и гуляй всю зиму. Что хочешь делай! Хочешь — танцуй, в рестораны ходи, — кто что скажет?.. К весне нагулялась, — опять плавание, опять навигация. Нанимайся на камбуз. Хочешь сюда, на «КАМГЭС», хочешь — на «беломорку», хочешь — на толкач. Опять плавай… А мать говорит: без пути… А река-то разве не путь? — хохотала, сверкала чисто зубами.
— Да еще какой путь! — откликалась ей Ольга, понимая ее, принимая, соединяясь с ней через пшеничный дух нагретого теста, холодные дуновения с воды.
«Ему тут легче, я вижу… Нет такого напряжения, этих встреч, выступлений. Этих буровых, этих станций ужасных… Снимается нагрузка на сердце… А в Москве начну лечить. Изберу кардиологическое направление… Москва — не провинция. Центры, светила… Лекарства свои, заграничные… А главное — я буду с ним. Я же стряпуха, лекарка. Зелья ему наварю. Нашепчу, наколдую, втихомолочку от всех светил именитых…»
Она била и мяла тесто, приговаривая суеверно. Наполняла белую мякоть своим теплом, связывая с ней его исцеление. Верила сквозь все неверие в хлебные чистые силы, созревающие у нее под руками. Погружала в белизну все его немочи, все свои страхи. Желтоносые чайки заглядывали на ее колдовство.
— Все говорят: замуж, замуж! Мать говорит: счастье свое проворонишь! — Повариха на лету мазнула мукой лицо. — А я считаю, не мы счастье ищем, а оно нас… За мной парень один ходил, вместе школу кончали. Выходи, говорит, за меня! А я ему: какой ты, говорю, мне муж — в школьной-то форме! А он говорит: ну тогда я к тебе в другой форме приеду. И пошел в танковое училище. Через три года явился: лейтенант, с иголочки. Вот, говорит, я теперь в какой форме. Выходи за меня!.. А я уж, правду сказать, и забыла об нем. У меня любовь была с одним инженером из дока… Я над танкистом только посмеялась. Так он, бедненький, стреляться хотел! В Обь кидаться хотел!.. Я и думаю, чего нам замуж спешить, пока из-за нас в реку кидаются…
Она хохотала, дубася тесто. И на смех ее появился бесшумно матрос в дырявой тельняшке. Мигнул ей легонько и радостно. Взял графин с водой и пил из горла, проливая водяную жилку на бронзовую шею. Повариха прищурясь смотрела.
— Чего нам замуж спешить? — повторила она, когда матрос исчез. — Еще молодые, правда?
— Еще молодые, — ответила Ольга.
Она задохнулась в работе. Волосы посыпались на лицо. Она их отдувала. Отняла теплый снежный ломоть теста. Поднесла к губам. Зашептала в него, веря, не веря. Запечатывала в него все их общие горести. Вышла к флагу и метнула в зеленую воду:
— Чтоб рукой сняло!.. Чтоб ожил!.. Чтоб очистился!.. Все дурное — в воду и в реку!.. Рыбам и птицам небесным!
И две чайки с размаху расклевали белую мякоть.
Не было больше боли. Было почти хорошо. Но чувство убывания не оставляло его. Бесшумно, безгласно исчезало в нем и вокруг: розовая луна из-за кручи с красной полосой на воде; отсветы на железной обшивке — долгого северного заката; чайки, белые на черной горе и черные на красном закате; туманная голубоватая звезда за антенной.
День растаял, а в нем уменьшилось что-то — на этот закат и звезду. «Еще страничка… Прочитали, а что — не понять…»
Прошел ночной караван, четыре баржи и толкач. И налетел через воду печальный, прекрасный запах пиленого леса, дух еще живой древесины. И канул, оставив по себе пустоту. «Вот еще одна, — думал он. — Перелистывают и дочитывают… Картинки досматривают… Аккуратней… не загнуть уголки… А была интересно написана…»
Он засыпал под рокот машин. Во сне все чувствовал свое убывание, чутко к нему прислушивался.
Проснулся от тишины, от мягкого, колыхнувшего корабль удара. Прозвенели по палубе башмаки. И он поспешил на их удалявшийся звон.
Обожгло ледяным рассветом. Над черным скоростным течением проносился туман. Танкер белой громадой ткнулся в берег. Навис горой железа над зеленой сырой луговиной. Обнюхивал серебряными ноздрями рассыпанные долбленые лодки, островерхие берестяные чумы.
Машинист в башмаках на босу ногу, мелькая костяшками, сбрасывал трап.
— Может, рыбки у хантов закупим. Солить-то на зиму надо, — кивнул он Ковригину и сбежал на землю.
Ковригин спустился следом.
На мокрой жестко-синей траве, измызганной бензином, усыпанной ошметками рыбы, круглились три чума, одетые в бересту. И в них, за тонкими, дратвой прошитыми стенками, слышались дыхания спящих, кашли мужские и женские, сиплые, простудные хрипы среди речного холодного утра.
Ковригин осторожно, любовно оглядывал аккуратные швы в бересте, проложенные по древней безукоризненной выкройке. У входа на жердях и распорах висели мокрые бахилы из кожи, подвешенные за хвосты безголовые рыбы, полупровяленные, с желтым застывшим жиром, сонными синими мухами. Темнело холодное костровище с разбросанными сковородками. Бочка с сырой крупной солью. Ящики с гнилым рыбьим запахом, осыпанные чешуей.
«Вот он, северный город, прообраз завьяловского — думал Ковригин, жадно озирая чужую жизнь, отделенную от него первобытным своим совершенством, недвижной беззащитностью перед громадой приставшего танкера, закупоренную в бересту. И только железные, винтами вверх, лодочные моторы, говорили о ее готовности ускользнуть и исчезнуть. — В тундре — аэродинамика чумов. В пустыне — аэродинамика юрт… Завьялов подглядел и построил. Поклон ему до земли…»
Он обредал поселение, уже горюя, что придется расстаться, отпустить его навсегда. И захотелось пойти в туман по мокрой тропинке, не вернуться на танкер. Пусть плывут без него. Пусть забудут его. А он останется здесь, в первобытных мхах, в комарином гудении.
«То, что искал… Лучше не сыщешь… Никто не заметит… Пойду».
Он сделал шаг по тропинке, готовый скрыться в кустах. Оглянулся на танкер. Ольга стояла на трапе, в легоньком платье, охватив плечи руками.
— Чумы, — сказал он, подходя, чувствуя вину и беспомощность.
— Ты так рано проснулся?
— Спустись. Взгляни поближе.
— Да боюсь, что промокну…
Он увидел, что красная туфелька ее прохудилась.
— Отчего не сказала? Давай починю…
— Нету рыбы, ящики пустые, — сказал моторист, возвращаясь. — Должно, приемщик с вечера взял улов. А утреннюю снасть не глядели…
Он выбирал за веревку трап. Танкер вяло грохотал и отчаливал.
Ковригин зашел к Ольге в каюту. Протянул шерстяные носки. И, пока надевала, взял худую туфлю.
— Починю, принесу, — и ушел.
А она смотрела, как чумы исчезают в тумане, словно подымаются ввысь. Опять засыпала, чувствуя, как тепло и мягко ногам.
Проснулась. Солнце светило. Грело палубу. Ясный, стальной разгон, разделяя надвое реку, заострялся вдали. И там, далеко, на носу, сидел Ковригин.
Ольга, в теплых носках бесшумно пробегая по палубе, слыша, как стихает гром хвостового мотора, сменяясь мягким шипением воды, приблизилась к нему. Не окликая, смотрела, как продергивает дратву сквозь ее туфлю.
Он повернулся. Смотрел на нее. Лицо его было в слезах.
Мятый бабкин кофейник, как поденный корабельный прибор, нацелен на север. Лунные вмятины наливаются отражениями воды и неба. Танкер, повинуясь прибору, послушно рычит машинами. И мысль среди негаснущей ночи:
«Да полно, все я надумал!.. Наваждение… Пора очнуться… Другая широта, долгота, конец аномалии… Стрелочка повернулась на север…»
Ему казалось, силы вернулись. Он бодр, худощав, мускулист. Хмель в нем бушует. И вышел в рубахе на холод, хрустя на крыльце. Стоял весь в дыму, хватал губами мороз.
«А разве теперь не смогу? Пожалуйста, на здоровье!..»
Или упругое молодое движение по склону горы, когда вышел на травяную вершину, встал с горячей блестящей грудью, и такое господство над ущельями, реками, стадами на соседних горах.